Пир удался на славу, дети быстро наелись и сидели с сытыми и сонными глазами, вслушиваясь во взрослый разговор. День уже шел к вечеру, и косые лучи солнца наполняли хибару, как бы удлиняя, увеличивая и украшая ее. Павел и Лена продлевали жизнь вину, понемногу отпивали из кружек, жалея, что не виден цвет этого душистого, согревающего сердце напитка. И между ними тек тихий разговор двух людей, которые, кажется, догадываются обо многом друг в друге, но говорить должны скупо, минуя самое главное.
– Может быть, мы втроем и несчастные, но сетовать на Бога нельзя, – говорила Лена. – Мы выжили после тифа. Вам это знакомо?
– Знакомо.
– Господи, в какой-то теплушке, среди грязи, вшей – мы были обречены. Как выжили, не знаю. Сначала я ухаживала за детьми, потом они – за мной. Они сразу стали взрослыми.
– Я заметил.
– Но все же я никак не могу объяснить им смысл слова «лишенец». Они видят, что соседи что-то где-то получают, предъявляя свои карточки. Крупу хотя бы, ржавую селедку… не такую, как ваша.
– Спасибо от имени селедки за комплимент. Но как же вы живете?
– У меня до сих пор оставались вещи. Меняла. Не хочется думать о зиме. Я, как крыловская стрекоза, буду петь все лето, а что будет зимою – не знаю… Все ушло на продукты.
«Когда случится бывать в Харькове, буду помогать им, – подумал Кольцов. – Но пока обещать что-либо – легкомыслие. У меня осталось четыре дня. Всего лишь четыре дня. А потом поезд и Москва. Когда-то снова доведется оказаться здесь?»
Дети стали засыпать, она отвела их за перегородку. Укладывала нарочито долго, рассказывала какие-то сказки, хотя наверняка дети уже давно заснули. В хибаре стало почти совсем темно.
Выйдя от детей, Лена зажгла самую настоящую лучину, вставив ее в светец, как это делали многие века русские крестьянки. Мигающий свет смоляной потрескивающей лучинки то выделял лицо Лены, то погружал его в полутьму. Сейчас оно показалось Павлу необыкновенно красивым.
– Я постелю вам на полу, – сказала она таинственным и волнующим шепотом, за которым скрывалась женская тайна. – Куда вы пойдете в темноте… Даже ваш наган не убережет…
Лена принесла охапку полыни и разбросала ее по полу, накрыв затем рядном и простыней – наверно, единственной в доме.
Павел взял ее за руку и почувствовал, как на это невинное прикосновение она отозвалась всем своим существом.
– Пожалуйста, пожалуйста, – сказала она. – Вы – хороший, славный, как замечательно, что вы неубитый, потому что хороших убивают… Я буду ваша, хорошо… Мне ничего не нужно взамен, никаких слов. Вы свободны, как всегда… вы будете свободны… Но пожалуйста, пожалуйста, будьте нежны, будьте ласковы сегодня…
Он приблизил к себе ее лицо и почувствовал щекой ее прохладные слезы.
– Вот уже почти год, почти год, как я одна… У меня никого не было… все эти хамские приставания… все эти военные ухаживания, поспешные предложения: мол, война… А мне хочется любить… пусть ненадолго… хочется уважать мужчину…
Он еще крепче прижал ее к себе, чувствуя, как треснуло холстинковое платьице: теперь ее ухо было рядом с его губами, и он прошептал совсем тихо, как будто стыдясь:
– Вы не поверите, но у меня тоже очень, очень давно не было никого, как и у вас… вы мне милы, и у меня нет слов…
– Милый, милый, – задыхаясь, проговорила она.
Лучинка треснула и погасла. Сама. Они рассмеялись. Ночь летела стремительно, и все было нежно, и чутко, и как будто без любовной страсти, но со странным чувством переливания одного существа в другое и обратно. Когда уходила эта мягкая, бархатная радость-мука, то после сладкого затишья все начиналось снова – без слов, в ощущении глубочайшей признательности его – ей и ее – ему. И казалось, никогда, никогда это не кончится…
Но предательский июньский рассвет через три или четыре часа уже начал разрушать таинство ночи. Стали слышны посторонние звуки – шелест ветки, трущейся о разбитое стекло окна, первые крики какой-то полусонной птицы, шуршанье и потрескиванье полыни, служившей им ложем.
Он увидел ее глаза, смотревшие в упор, – сейчас, в утренних сумерках, не золотисто-карие, а темные, бездонные и влажные от новых слез.
Она шмыгнула носом:
– Не обращайте внимания… Я очень, очень счастлива и не пойму, отчего эти слезы…
И потом она сказала уже другим тоном, как будто спасая самое себя, чтобы не раствориться в этой ночи, в этой ласке, чтобы сохранить себя, – ведь рассвет означает конец любви и мужчина с наганом должен куда-то уходить. Так должно быть: война. И ей надо быть твердой и деловой.
– Сейчас дети начнут бегать во двор, – рассмеялась она. – Мне надо перебираться на топчан. От этой полыни у вас не останется чувства горечи? Я постелила ее, чтобы на полу не одолевали блохи: фу, какая проза, да?
– Я всегда любил запах полыни, – сказал Павел. – Но теперь я буду любить его еще больше. Полынь – это прекрасно.
– Мне было так хорошо с вами, – сказала она. – Мне было раньше очень хорошо с мужем, но я досталась ему девочкой, и я привыкла к этому… я не знала, что бывает так, как было у нас.
И потом, полагая, что он может понять ее неправильно, добавила:
– Но я любила мужа. Я была верной и никогда бы ни за что и ни с кем…
– Его убили? – спросил Кольцов.
Это был резкий вопрос, но Павел знал, что грубость его только кажущаяся, потому что в войну нередко просто уходят, отыскав на фронте другую женщину, более близкую, или исчезают, уплыв за границу для новой жизни, чтобы начать все с самого начала, без всякой обузы и без обязательств. «Убили» – не самая худшая причина расставания, во всяком случае, не самая болезненная и горькая.
– Да. Убили. Может быть, вы помните ту историю с танковым эшелоном, который пустили под откос?
– Да-да, помню, – глухо сказал Павел. В нем все сжалось.
– Муж пытался догнать паровоз и вскочить на подножку. Он хотел остановить эшелон, чтобы избежать множества жертв. И его застрелил тот самый офицер, который, кажется, был адъютантом генерала Ковалевского. Об этом тогда много говорили и писали… Его, кажется, тоже расстреляли.
Павел ничего не сказал в ответ. Весь мир перевернулся в его глазах. Так бывает, когда смотришь на окружающее сквозь увеличительное стекло, отдалив его от глаз. Впервые в жизни он ощутил то самое, о чем пишут в книгах: «на мгновение сжало сердце».
Значит, это он застрелил ее мужа. Того самого капитана, веселого, доверчивого, долговязого парня, который радостно представлял его собравшимся на станции офицерам. Стриженного бобриком.
Именно этот капитан первым мчался от перрона к паровозу, чтобы заскочить в будку и остановить состав, идущий навстречу крушению. Он уже выхватил револьвер, стараясь прицелиться в Кольцова, который держал под дулом одного пистолета машиниста, а из второго успел выстрелить в капитана, лицо которого уже было совсем рядом с подножкой паровоза.