Иван снял резинку с тугого пакета. Потертые фотографии. Фронтовые друзья. Газетный снимок: Иван и двое. Заголовок: «Герои переправы».
На фотографии совсем юной девушки – Тося, какой она была три года назад. Иван посмотрел на оборот. Почерк детский, а слова – нет. «Люблю, жду! Навсегда!» Иван хотел порвать снимок. Подумав, вернул к другим ценностям.
Серафима зажгла лампадку у божницы, зашептала:
– Матка Бозка, Заступница, шо робить, присоветуй… три годы ждала… хлопец порох, весь в деда… девки чертовы, прости, Господи…
Иван откинулся на кровать. Озеро, лебеди, сладкая парочка у камышей. Девчата все пели где-то на улице:
– А тепер я вели́ка, треба мени чоловика,
Ни старого, ни мало́го, козаченька молодого!
Какой прекрасный мир на коврике. Глупая, наивная и сладостная мечта.
Вместе со светом в маленькое оконце влетел крик третьих петухов. Иван сел на кровати, схватился за грудь. Вот сейчас проснется колючий еж… Посидел. Может, обойдется? Минует его этот «закрепленный рефлекс», клятая «кашлевая дисциплина»?
Не обошлось. Схватило, затрясло, стало когтить и рвать грудь. Серафима захлопотала на кухне, стала носиться туда-сюда, колебля пламя коптилки.
– Спортили хлопца, фашисты! Шоб им в штаны горячи уголья насыпали!
Дотянулась до божницы, достала икону, при этом с полки упала книга.
– Господи, прости меня грешную, – бабка перекрестилась книгой, положила на место, сдула пыль с иконы и, наклонив, облила водой из кружки так, чтобы вода стекала в глиняную мису.
– Попей, милый, – бабка подала мису Ивану. – Водичка целительная! Икону твой прадед с Чернигову привез… як рукой снимет…
– Пылью отдает! – отпив, Иван отклонил мису.
В груди поклокотало и затихло. Он откинулся на подушки.
Бабка склонилась над ним:
– Мисяць на небе, мертвяк в гробе, камень в море! Як три брата сойдутся бенкет робить, той час от раба Божьего Ивана лихоманку отгонять! Ты бежи, лихоманка, в густые хащи, в пустое болото, ляг на дно до скончания веков, до трубного гласа, а якшо поднимешься, скоченей от ангельского свету…
Безмятежна картинка на коврике. Усатенькое личико счастливца, розовощекая дивчина… Лицо Ивана покрылось капельками пота. Серафима вытерла внука рушником.
– Шо тут такого? – вдруг оборвала шептанье бабка. – До меня твой дед, царствие ему небесное, четыре раза сватался, крутился, як «Мессершмит». А я посмеивалась, вроде безразличная. – Она нагнулась к уху Ивана. – С Семеренковыми шось не то! Станислава враз померла. Не болеючи нехорошо помирать! Примета плохая! Нина счезла – как черти взяли. Тося в черном ходит, будто с монастыря.
– Может, просто встретила кого! – сказал Иван с показным безразличием.
– Знали бы. Тут у людей глаза аж на пятках. Ой, Тося! Недавно ж була мизе́рна, тонконога. Разом расцвела. Красуня! Может, Семеренков выпросил красоту для дочки? А только ж даром они не дают.
– Ну, глухарские сказки! – Иван привстал. – Сло́ва мне не сказала!
– А як она скажет? Немая стала.
– Как – немая?
– Не может. Красоту дали, язык забрали. Ты не веришь, а оно бывает… Нечистик хвостом по губам мазнет, после девка рот открывае, як рыба: слов нема. У нас кругом вупыри, полесуны, ведьмаки, оборотни… Тося кажное утро со святого родника воду носит. Но шось не допомогает! Церква нужна! Отмолить! А церкву до войны ще разорили. От бесы и разгулялись.
– Каждое утро?
Посветлело. Улица была пуста, туманна. Лейтенант дошел до околицы. Здесь росли плакучие ивы, а лес нависал громадой. Иван стал под иву. Ветви обдали брызгами. Он смахнул воду с парадной гимнастерки. Звякнули медали.
Тонкая фигура девушки, одетой в черное, едва выделялась на фоне леса. Тося несла коромысло с полными ведрами, двигаясь плавно и легко.
Приблизилась. Иван шагнул навстречу. Тося вздрогнула, остановилась. Пролилась вода. Увидела Ивана, уставилась в землю.
– Тося, – сказал лейтенант. – Это же я.
Она, не поднимая взгляда, сделала шаг, намереваясь пройти стороной.
– Тося, посмотри на меня. Это я, Иван!
Она лишь приостановилась. И прошла мимо. Иван вынужден был посторониться.
– Постой… я знаю, ты не говоришь. И не надо. Послушай…
Тося замедлила шаг. Казалось, снова остановится. Но она шла.
– Тося, я уезжаю.
Остановилась. Поставила ведра: ровно, не сгибаясь. И застыла. Лейтенант подошел поближе. Девушка не смотрела на него. Складки черного платка прикрывали лицо.
– Я думал о тебе. Всю войну. Для меня… не мелом по доске. Ничего не забыл. Не говоришь, напиши…
Он достал из кармана огрызок химического карандаша, лизнул грифель. Протянул ладонь, как это делали на фронте, где вечно не хватало бумаги:
– Неважно, что ты… хоть весь век молчи… Напиши…
Она застыла.
– Хорошо, я напишу. Смотри: «О». Мне остаться? О-статься?
Платок чуть заметно покачался из стороны в сторону.
– Нет? Тогда «У»… «У-е-хать»?
Платок качнулся утвердительно. Иван выпрямился. Сказал:
– Хорошо. Тогда я «З». «З…а…б…у…д…у». Тебя! Тося! Все забуду!
Раздалось что-то вроде всхлипывания. Иван смотрел, как Тося ловко подцепила крючком ведро, потом, чуть присев, проявляя крепкую, скрытую черным бесформенным платьем девичью стать, ухватила второе и, выпрямившись, плавно, ровно, не теряя ни капли, пошла дальше.
Он смотрит, как она уходит. Село просыпалось. Звон ведер, скрип журавлей, крики селян, пастуший рожок. Лейтенант, плюнув, стер буквы с влажной ладони. Тося шла не оборачиваясь. Глаза были полны слез.
Лейтенант бросил в сидор помазок, бритву, зеркальце, оставленные после спешного утреннего бритья…
Серафима бросилась во двор. Подкатила колоду, поставила на нее сосновый кругляш. Когда Иван вышел во двор, тюкнула по кругляшу топором.
– Неню, ты что?
– Да как же! Лето потому и лето, шо летит. Оглянешься – зима. Как без дров. Ты иди, раз надумал. – В прищуренных глазах бабки светилась хитринка.
Иван сбросил сидор, стащил гимнастерку. Взял у сарая колун, набил поплотнее на топорище. Второй чурбан не расколол, а бабка, открыв крышку сундука, достала сверток, сунула за пазуху. Глянула в окно на взмокшего, полуголого внука. Грудь его была в свежих шрамах.
– Господи, як тебя пошинковали в госпиталю. А ты все на фронт!