— Да, кукиш. Иначе говоря, фига или дуля. Вот!
И майор, неожиданно озорно усмехнувшись, продемонстрировал наглядно изображённый на бумаге предмет.
— А я думал — план, — охнул Лёвушкин.
Он посмотрел на майора, насупившись, затем вдруг открыл в улыбке все тридцать два безукоризненных зуба и неожиданно заливисто рассмеялся:
— Вот дурак я!
И самое неожиданное — поддержал его майор, этот сушёный гриб. Его улыбка, бледно расцветая на лице, вдруг расширилась, и майор, обнаружив концлагерную щербатость, рассмеялся — вначале разбавляя хохот сухим покашливанием, а затем уже, не сдерживая себя, в полную силу.
Они смеялись впервые за всё время походной жизни. Смеялись, потому что сейчас, перед последним боем, ничто не разделяло их.
Не потеря страшна, а неумение смириться с ней. Они смирились с самой страшной потерей. И — смеялись.
И только Гонта мрачно сидел у пулемёта и смотрел на топь, и смех обтекал его, как речная вода обтекает тёмную сваю…
Сумерки заползли в лес и забрали болото. Съели постепенно, начиная снизу, стебли куги, поглотили корявые, чёрные, убитые — топью кусты и вывороченные корневища с протянутыми кверху острыми крючковатыми пальцами, подрезали ольховник, оставив лишь голые прутья-вершинки…
…Месяц, яркий до боли в глазах, выкатился и завис над песчаным островком.
— Вы не спите? — спросил Бертолет.
— Нет, — ответила Галина.
— Жалко спать…
Они сидели рядышком под сосной, нахохленные, как заблудившиеся дети.
— Ковш уже ручкой книзу. Значит, три часа… Знаете, мне вспоминается: у нас во дворе печь стояла летняя. Отец, когда трезвый бывал, блины любил печь. На воздухе. И обязательно, чтобы «крест» — вон то созвездие — над печью висел. Осенью это в пять утра бывало.
— Галя, я вам вот что хотел сказать. — И Бертолет шумно вдохнул воздух. — Иначе некогда уже будет… Помните, я впервые в отряд пришёл, вы мне руку перевязывали, утешали, в госпиталь обещали отправить, где «светло и чисто»…
Глаза Галины приблизились к Бертолету.
— Так вот я хочу, чтоб вы знали, Галя: с той минуты я вас люблю. Я не хотел говорить… потому что… потому что всем нам плохо и не время…
— Чудак, ох, чудак! — Смеясь и плача, она прижалась к нему и ткнулась в протёртый воротник его нелепого учительского пальто. — Какой чудак! Что ж вы хоронились… ну зачем?
Ракета, затмевая сияние месяца, зажглась над ними, и пулемёт ударил трассирующими, задев сосну и осыпав их хвоей.
— Эй, разговорились! — раздался сердитый шёпот Лёвушкина. — Болтаете, а люди спят!
— Я не сплю, — со старческой хрипотцой ответил Андреев, который, вероятно, тоже слышал Бертолета и Галину. — Жалко спать. Хоть и старый хрен, а жалко…
Кряхтя, с трудом разгибая ноги, он встал и присел рядом с разведчиком.
— Ладно, Лёвушкин, ты не сердись, ты жизни не мешай… Она ведь как река, жизнь-то, сама выбирает, где русло пробить, а где старицу оставить, кого на стремнину вынести, а кого на бережок бросить… Вот мы с тобой на бережку оказались. Ну что ж. Посидим, подождём. Что делать? Махорочкой давай подымим.
Жёсткая хвоя под месяцем отливала серебром. Тёмные тени причудливо переплетались на земле, на ветвях, стволах, и нельзя было понять, где действительно ветви и стволы, а где их тени.
И в этом переплетении теней были растворены люди, лошади, телеги — весь маленький обоз, не везущий ничего и потому обречённый на гибель.
Переливающийся, стеклянный звук долетел откуда-то сверху До Андреева и Лёвушкина, словно бы загомонили сотни жалостливых, невнятных голосов.
Андреев выставил ухо из-под своего капюшона.
— Гуси улетают, — сказал он Лёвушкину. — Отдыхали где-то, или егеря спугнули…
И все партизаны — народ, умеющий спать даже под выстрелами, — вдруг проснулись и стали прислушиваться.
— Гуси летят…
На рассвете остров выплыл из темноты, как корабль. Туман волнами клубился над болотом.
Звонко хлестнул в уши разрыв. Кочки, чёрная вода, коряги — всё это столбом взлетело в воздух.
— По укрытиям! — крикнул Топорков.
Он достал блокнот и к записи «25 октября. Окружены на болоте» добавил: «26 октября. С рассветом немцы начали мин. обстрел. Ждём атаки». Затем он аккуратно, трубочкой, свернул блокнот и запрятал поглубже под шинель.
Снова шумно выплеснулась к небу вода. Заржали, чуя беду, лошади.
Большая «голландка», порвав верёвку, который была привязана к телеге, и звеня колокольцем, бросилась в топь в поисках спасения.
Началось!..
Партизаны, забравшись в окопы, всматривались в плавающий над болотом туман. Гонта снял кожаную куртку и набросил на свой МГ, чтоб не засыпало землёй.
— Наугад бьют, — сказал Топорков. — Вот туман разойдётся, начнут накрывать.
— Торопятся, — буркнул Андреев. — В болоте сидят, в холоде.
Ещё одна мина разорвалась перед островком, и комок мокрого мха шлёпнулся прямо на пилотку Лёвушкину. Разведчик смахнул его ладонью, как надоедливую муху.
— Они там грелками греются, — сказал Лёвушкин. — Химическими. Такой пакетик, вроде бандерольки… — Он говорил, чтобы заглушить страх, а глаза оставались тоскливыми, злыми, ожидающими. — …Сядешь голым задом на такую грелку, воды в рот наберёшь и кипишь, как чайник.
Снова грохнуло, на этот раз ближе. Бертолет, закусив губу, следил за болотом, за тем, как, освобождаясь от тумана, выплывают чёрные, с изломанными паучьими лапами коряги. Галина, поймав на секунду его взгляд, улыбнулась ему в ответ, но невесёлой была эта улыбка.
Распряжённые лошади сгрудились около телеги, на которой лежал Степан.
— Дед! — крикнул ездовой Андрееву. — Коней хоть в болото загнать, ведь одной миной забьют… А, дед?
Старик обернулся. Но внимание его привлекли не вздрагивающие лошади, а пегая корова, неумолчно звеневшая колокольцем-«болтуном». Андреев застыл с винтовкой в руке; он напряжённо, приподняв бородку, всматривался в топь позади острова.
«Голландка», успевшая безошибочным инстинктом осознать, что встреченные ею люди не могут защитить от воющей и грохочущей смерти, барахталась теперь среди зыбкого травяного ковра, как раз в том месте, где вчера Андреев делал свои безуспешные промеры. Вытягивая мощную шею, отметая мордой листья белокрыльника, она рвалась вперёд, а вслед за ней пыталась пробиться и тёлка.