Мы старались придумать какой-нибудь план, но никак не могли поладить. Джим и я – мы стояли за то, чтоб повернуть обратно и ехать домой, но Том сказал: когда рассветет, мы сможем различить дорогу, и тут-то наверняка окажется, что мы совсем недалеко от Англии. Тогда уж, пожалуй, стоит туда съездить, а домой вернуться на пароходе, – по крайней мере будет чем похвастать.
К полуночи буря утихла, выглянул месяц и осветил весь океан. Нам стало сразу очень уютно и до смерти захотелось спать. Растянулись мы на своих ящиках и тотчас же уснули, а когда проснулись, то увидели, что уже солнце всходит. Море сверкало, словно усеянное алмазами, погода стояла прекрасная, и скоро все наши вещи высохли.
Мы пошли на корму поискать чего-нибудь на завтрак и вдруг видим – стоит под колпаком компас, а в нем огонек светится. Том сразу забеспокоился и говорит:
– Надеюсь, вам понятно, что это значит. Это значит, что кто-нибудь всегда должен стоять на вахте и управлять этой штуковиной – все равно как на корабле, а не то она будет носиться где попало по воле ветра.
– Так что же она делала все это время, с тех пор как… с тех пор как произошло несчастье с профессором? – спрашиваю я.
– Носилась, – отвечает он удрученно, – ясное дело, что носилась где попало. Сейчас ветер гонит ее к юго-востоку, но откуда мы можем знать, давно ли он дует в эту сторону или нет.
Том взял курс на восток и сказал, что будет так держать, покуда мы не позавтракаем. Профессор припас всего, чего только можно пожелать, лучше не бывает. Правда, не хватало молока для кофе, но зато была вода и вообще все что угодно – печка и все, что полагается к ней; трубки, сигары и спички, вино и водка, – ну да это не по нашей части, – книги, морские и всякие другие карты, и даже гармоника; и еще меха, одеяла и без счета всякой дряни вроде медных бус и украшений. Том сказал, будто это верный признак, что профессор собирался лететь к дикарям. Были и деньги. Да, профессор здорово все устроил.
После завтрака Том научил меня и Джима управлять шаром и распределил всех нас на четырехчасовые вахты – так, чтобы мы по очереди сменяли друг друга. Когда вахта Тома кончилась, его сменил я, а он нашел среди вещей профессора перо и бумагу и принялся писать письмо домой тете Полли. В письме он подробно рассказал все, что с нами было, пометил его: "В Небесной Тверди, близ Англии", сложил, запечатал красной облаткой, надписал адрес, а сверху большими буквами вывел: "От Тома Сойера-Эрронавта". То-то, говорит, обалдеет Нат Парсонс, почтмейстер, когда увидит в своей почте такое письмо.
– Том Сойер, – говорю я, – ведь это вовсе не твердь, а шар.
– А кто сказал, что это твердь, чудила?
– Сам же ты на письме написал.
– Ну и что ж? Это вовсе не значит, что шар – это твердь.
– А я думал, что значит. Ну ладно, а что же тогда эта "твердь" означает?
Гляжу – он вроде смутился. Начал он рыться у себя в памяти, да, видно, не нашел там ничего подходящего и говорит:
– Не знаю я, да и никто не знает. Это просто слово, очень хорошее слово, и все тут. Немного найдется на свете слов лучше этого, пожалуй, их и вовсе нет.
– Ишь ты! – говорю. – Ну а что же оно значит? В чем его суть-то?
– Говорят тебе – не знаю. Это слово люди употребляют для… для… одним словом, для украшения. Вот, например, кружевные манжеты. Их ведь не ради тепла к рубашке пришивают, верно?
– Понятно, не ради тепла.
– Однако ведь пришивают же их?
– Пришивают.
– Ну вот видишь – письмо, что я написал, это вроде рубашки, а твердь – это кружевные манжеты, которые к ней пришили.
Ну, думаю, не стерпит Джим таких слов, это уж как пить дать. Так оно и вышло.
– Ох, масса Том, нельзя так говорить, грешно это. Вы же знаете, что письмо не рубашка, и никаких манжетов на нем нету. Их тут вовсе и пришить-то некуда, вам их ни за что не пришить, а если вы даже их пришьете, они все равно держаться не будут.
– Да замолчи ты! Не говори, чего не понимаешь.
– Да неужто вы, масса Том, и в самом деле думаете, будто я не понимаю в рубашках? Да ведь я же всегда относил белье в стирку, с тех самых пор, когда…
– Ты что, с ума меня свести захотел? Замолчи! Это метафора, только и всего.
От такого слова мы вроде как поперхнулись и с минуту молчали. Потом Джим спрашивает, робко-преробко, потому что видит – Том крепко обиделся:
– Масса Том, а что такое метафора?
– Метафора это… значит… гм… метафора – это… это иллюстрация.
Тут он сам видит, что от этого никому не легче, и начинает снова:
– Вот, например, когда я говорю: ворон ворону глаз не выклюет, то я хочу в метафорической форме выразить, что…
– Да что вы, масса Том! Обязательно выклюет. Неужто вы не знаете? Вы только подождите, пока вам попадутся сразу два ворона, и уж тогда…
– Ах, да оставь ты меня в покое наконец! Ведь в твою дурацкую башку самую простую вещь вбить невозможно. Не приставай ко мне больше, слышишь?
Джим с победоносным видом замолчал. Он был очень доволен собой: наконец-то ему удалось разделать Тома под орех. В тот самый миг, когда Том заговорил про птиц, я понял, что ему тут несдобровать: Джим-то – он ведь знал про птиц больше, чем мы оба вместе. Он их сотнями подстреливал, а так только и можно узнать все про птиц. Те, кто пишет про птиц, так и делают. Они до того любят птиц, что готовы ни пить, ни есть и какие угодно мучения принимать, лишь бы найти новую птицу и подстрелить ее. Они называются орнитологисты, и я бы сам тоже мог стать орнитологистом – уж очень я люблю птичек и всяких прочих тварей. Вот однажды решил я заделаться орнитологистом. Гляжу – сидит на ветке птичка, поет себе, заливается, головку набок, клювик раскрыла, и тут я возьми да и выстрели. Песня сразу оборвалась, а птичка, словно тряпка, упала на землю. Подбегаю я к ней, беру в руки. а она уже мертвая. Тельце-то у нее еще тепленькое, головка туда-сюда болтается, как будто ей шею сломали, глаза белой пленкой затянуло, а на голове капелька крови показалась. Ох ты боже мой! Тут мне глаза застлало слезами, и я уж ничего больше не видел: и с тех самых пор я никогда не убивал птиц и зверей, которые мне ничего худого не делают, да и впредь не собираюсь.