Труп принадлежал девушке: лицо было прикрыто покрывалом, пеплум покрывал даже волосы, а плащ укутывал руки; она лежала на боку на бесконечных каракулях из обломков, и, судя по положению ее обнаженных до бедер ног, всячески достойных созерцания даже при таких обстоятельствах, можно было сказать, что смерть застала ее, когда она бежала или прыгала, приподняв пеплум; левая рука ее была зажата в кулак, как в играх, когда дети что-то прячут, а в правой был кинжал, лезвие которого, в пядь длиной, казалось выкованным из крови. Она была босой. Помимо этого казалось, что на всем ее стройном теле, от шеи до икр, нет ни одного места, не испещренного ранами: короткими, длинными, прямыми, изогнутыми, треугольными, квадратными, глубокими, поверхностными, легкими, тяжелыми; ими был истерзан весь пеплум; рваные края были выпачканы кровью. Но это печальное зрелище все-таки было только началом: обнажив тело, на нем, несомненно, обнаружили бы жуткие увечья, о которых свидетельствовали гротескно вздувшиеся одежды, под которыми подобно подводным растениям, видным с поверхности кристально прозрачной воды, накапливались грязными выделениями гуморы. Казалось, больше ничего удивительного тут найти было нельзя.
Однако удивляться пришлось, потому что, откинув покрывало, Гераклес увидел лицо мужчины.
– Ага, Разгадыватель, удивлен! – завизжал довольный, как женщина, астином. – Клянусь Зевсом, я тебя не осуждаю! Я сам не поверил, когда мои слуги доложили мне!.. А теперь позволь-ка мне спросить: что ты здесь делаешь? Этот любезный господин, – он указал на лысого человека, – заверил меня, что ты хотел бы взглянуть на это тело. Но я не пойму почему. По-моему, тут разгадывать нечего, разве что по какой темной причине этот эфеб!.. – Он вдруг обернулся к лысому. – Как, ты сказал, его звали?…
– Эвний, – ответил Диагор будто во сне.
– …по какой темной причине Эвний переоделся куртизанкой, напился допьяна и нанес себе эти жуткие раны… Что ты ищешь?
Гераклес осторожно приподнимал края пеплума.
– Та-та-там, трам-пам-пам, – напевал он.
Казалось, само тело изумилось этому унизительному исследованию: оно разглядывало светлевшее небо своим единственным глазом (другой был вырван и, повиснув на тонкой нитке слизи, заглядывал внутрь уха); из полураскрытого рта насмешливо торчала разрезанная надвое мышца языка.
– Ну, говори, что смотришь? – нетерпеливо воскликнул астином, желавший поскорее покончить со своей работой. На нем лежала обязанность очищать Город от мусора и испражнений и следить за судьбой появлявшихся там мертвецов, и за это обнаруженное ранним утром на засыпанном обломками и мусором клочке Внутреннего Керамика тело отвечал он.
– Почему, астином, ты так уверен, что все это сделал сам Эвний? – произнес Гераклес, стараясь разжать левую руку трупа.
Астином наслаждался триумфом. Его маленькое гладкое лицо измазалось нелепой ухмылкой.
– Мне не пришлось нанимать для этого Разгадывателя! – взвизгнул он. – Ты нюхал его отвратительные одежды?… От них несет вином!.. И есть свидетели, которые видели, как он сам наносил себе увечья этим кинжалом…
– Свидетели? – Казалось, слова астинома не произвели впечатления на Гераклеса. Он что-то нашел (маленький предмет, зажатый в левом кулаке трупа) и спрятал в плаще.
– Очень уважаемые свидетели. Один из них здесь…
Гераклес поднял глаза.
Астином указывал на Диагора. [49]
Они принесли соболезнования отцу Эвния, Трисиппу. Новость быстро распространилась, и, когда они пришли, там было много народу, в основном родственники и друзья, поскольку Трисипп был очень уважаемым человеком: его помнили как стратега по подвигам на Сицилии, но еще важнее было то, что он был из немногих, кто смог вернуться и рассказать о них. И если бы кто-то засомневался в его рассказах, его история была написана грязными шрамами на кладбище лица, как он говорил, «почерневшего при осаде Сиракуз»; одним из них он гордился более, чем всеми полученными в жизни почестями: это был глубокий косой порез, тянувшийся от левой половины лба до правой щеки, захватывая по дороге влажный зрачок, – результат удара сиракузским мечом; вид его с этой белой трещиной на загорелой коже и глазным яблоком, напоминавшим белок яйца, был не очень приятен для созерцания, но внушал почтение. Ему завидовали многие молодые красавцы.
В доме Трисиппа царил переполох. Однако создавалось впечатление, что так было всегда, что причиной этому не какой-то особый день: когда подошли астином с Диагором (Разгадыватель шел позади, по какой-то причине он не захотел к ним присоединиться), пара рабов пыталась вынести пухлые корзины мусора, наверное, остатки какого-то пышного банкета, одного из многих, устраиваемых военачальником для главных лиц Города. Сквозь двери практически нельзя было пройти из-за многочисленных группок людей, сгрудившихся перед ними: они спрашивали, не понимали, высказывали досужие мнения, разглядывали, сетовали, когда ритуальные вопли женщин прерывали их разговор. На языках у всех была не только смерть: кроме нее, и даже более, чем она, всех занимало зловоние. Смерть Эвния дурно пахла. Переодетый в куртизанку?… Но… Пьяный?… Сумасшедший?… Старший сын Трисиппа?… Эвний, сын стратега?… Эфеб из Академии?… Нож?… Но… Было слишком рано строить теории, объяснения, догадки о тайнах: пока общий интерес сосредоточился на фактах. А факты были как мусор под кроватью: никто не знал, каковы они, но все ощущали их смрад.
Усевшись на стуле в трапезной, как патриарх, в окружении родных и друзей, Трисипп принимал выражения соболезнования, не обращая внимания, от кого они исходили: он протягивал одну или обе руки, выпрямлял голову, благодарил и выглядел смущенным, не грустным, не раздраженным, а смущенным (и от этого он становился достойным сожаления), будто присутствие такого количества людей окончательно выбило его из колеи, и готовился возвысить голос и произнести прощальную речь. От волнения бронзовая кожа его лица со свисавшей серой растрепанной бородой потемнела еще больше, подчеркивая грязную белизну шрама и придавая ему странный вид неладно скроенного, как бы собранного по кускам человека. Наконец он, казалось, нашел подходящие слова и, вяло установив тишину, заговорил: