Похищение лебедя | Страница: 20

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Теми пятью годами я обязана тому, что подняла телефонную трубку на следующий день, когда меня перестало тошнить, и тому, что затянула разговор, дав ему время рассказать, что кто-то из его друзей вечером собирался на спектакль в их художественной школе, и я, если хочу, могу пойти с ними. Это было не совсем приглашение, но что-то вроде, и очень походило на те предложения, которыми я, еще в Мичигане, надеялась заполнять вечера в Нью-Йорке. Так что я согласилась, и постановка, разумеется, оказалась невразумительной, студенты, целая толпа, читали роли по сценарию, который в конце разорвали, и принялись разукрашивать лица сидящих в первом ряду зеленой и белой краской — из задних рядов этот процесс был плохо виден. Я сама сидела сзади, все время помня о затылке Роберта, сидевшего на ряд впереди меня, — он, как видно, забыл занять мне место рядом.

Потом друзья Роберта собрались на вечеринку, а Роберт отыскал меня, и мы пошли в бар неподалеку от театра, где сидели рядом на вращающихся табуретках. Я еще не бывала в нью-йоркских барах. Помнится, в углу наигрывал в микрофон ирландский скрипач. Мы говорили о том, каких художников любим и за что. Я первым назвала Матисса. Я до сих пор люблю его женские портреты, они такие странные, но теперь уже не извиняюсь за это, и люблю его натюрморты, полные восточных орнаментов и плодов. Но Роберт говорил о современных художниках, о которых я и не слышала. Он учился на последнем курсе в художественной школе, а в те времена принято было рисовать мебель и здания в искаженном виде, и вносить концепцию во все и вся. Кое-что из того, что он описывал, показалось мне интересным, а кое-что походило на ребячество, но я боялась выдать свое невежество и просто слушала, пока он перебирал работу за работой, называя движения, группы и точки зрения, мне совершенно незнакомые, но вызывавшие жаркие споры в студиях, где он писал и где критиковали его работы. Пока Роберт говорил, я наблюдала за его лицом. Оно неуловимо изменялось от красоты к уродству, лоб утесом нависал над глазами, нос хищный, а одна прядь волос штопором спускалась на висок. Мне подумалось, что он похож на стервятника, но едва это пришло мне в голову, он улыбнулся такой счастливой детской улыбкой, что я решила, будто мне почудилось. Он так явно забывал о себе, что меня это гипнотизировало. Я смотрела, как он потер указательным пальцем щеку, потом нос, словно он зачесался, потом поскреб в затылке, как чешут за ухом у собаки — рассеянно и добродушно — или как чешет сам себя крупный пес. Глаза его принимали то цвет стакана с портером, то становились оливково-зелеными, а их пристальный взгляд выводил меня из равновесия: он как будто хотел увериться, что я слушаю, не отвлекаясь, и хотел понять, как я реагирую на каждое из его утверждений, будто для него это было очень важно. Кожа у него была теплого мягкого оттенка, будто он даже в ноябрьском Манхэттене умудрился слегка загореть. Роберт учился в очень хорошей художественной школе, во всяком случае я давно о ней слышала и спросила, как он туда поступил. Он после колледжа просто болтался там и здесь, как он выразился, почти четыре года, а потом решил все-таки продолжить учиться, и теперь, когда почти закончил курс, так и не понимает, не зря ли потратил время. Я на время отвлеклась от современного искусства, о котором он рассуждал в основном сам с собой, и представила его без рубашки, воображая его теплую кожу на плечах и груди. Потом он ни с того ни с сего заговорил обо мне, стал расспрашивать, чего я добиваюсь в своих работах. Мне казалось, что он и не взглянул на мои зарисовки, когда отводил домой, чтобы оставить наедине с приступом тошноты. Я так и сказала ему, улыбнувшись при этом, осознав, что пора уже мне ему улыбнуться, и радуясь, что надела единственную блузку, подходившую к цвету моих глаз. Я улыбнулась застенчиво, притворилась удивленной его вопросом.

Он словно не заметил моей кокетливой застенчивости.

— Конечно, я их заметил, — спокойно заявил он. — У вас хорошо получается. Что вы намерены с этим делать?

Я так и уставилась на него.

— Хотела бы я знать, — отозвалась я наконец. — Я и приехала в Нью-Йорк, чтобы разобраться. В Мичигане я задыхалась, отчасти потому, что у меня не было знакомых художников.

Тут я сообразила, что он даже не спросил, откуда я родом, и о своем прошлом тоже ни разу не заикнулся.

— Разве нужно знать других художников, чтобы делать хорошие работы? Разве хороший художник не может работать где угодно?

Это было обидно, и я, вопреки обыкновению, ответила колкостью:

— Очевидно, нет, если вы правы в оценке моих работ.

Он как будто в первый раз по-настоящему рассмотрел меня. Повернулся на табурете и поставил свой необычайно громоздкий ботинок — тот самый, на который меня вырвало, если судить по затертым пятнам — на подножку моего табурета. Глаза его окружали морщинки, они казались старше его молодого лица, а широкий рот искривился в досадливой улыбке.

— Я вас рассердил, — как будто с удивлением заметил он.

Я села прямее и сделала глоток «Гинесса».

— Вообще-то да. Я очень прилежно работала в одиночку, хоть и не имела возможности потолковать с начинающими художниками в модных барах.

Я сама не знала, что на меня нашло. Обычно моя застенчивость не позволяла мне так огрызаться. Может, дело было в пенистом портере, или в его затянувшемся монологе, или, может быть, в том, что моя злость привлекла его внимание, между тем как поза вежливой слушательницы оставляла равнодушным. Я чувствовала, что теперь он внимательно рассматривает меня, отмечая волосы, веснушки, грудь и то, что я едва доставала ему до плеча. Он улыбнулся, и тепло его глаз с этими преждевременными морщинками растворилось в моей крови.

Я тогда почувствовала: сейчас или никогда. Надо завоевать и удержать его внимание, или оно больше не вернется. Он растворится в огромном городе, и я больше не услышу о нем, ведь рядом с ним столько молодых художниц на выбор. Его крепкие бедра, длинные ноги в необычных брюках — в тот вечер на нем был клетчатый твид, вытертый на коленях, явно купленный на дешевой распродаже, — помогали ему удерживаться на табурете, развернувшись ко мне лицом, но в любой момент он мог утратить интерес и отвернуться к своему стакану.

Я повернулась к нему и прямо взглянула в глаза.

— Я хочу сказать: как вы могли войти в мой дом, рассматривать мои работы и ничего не сказать? Сказали бы хоть, что они вам не нравятся.

Он, посерьезнев, испытующе взглянул на меня. Вблизи, анфас, я заметила морщины и на лбу.

— Простите. — Я почувствовала себя так, будто ударила собаку — так удивленно он шевелил бровями, разбираясь в причине моей обиды.

Трудно было поверить, что это он несколько минут назад столь самоуверенно рассуждал о современном искусстве.

— Я не имела счастья учиться в художественной школе, — добавила я. — Я десять часов в день борюсь с дремотой, редактируя чужие статьи. Потом прихожу домой и рисую или пишу красками. — Это было не совсем правдой: я работала всего по восемь часов, а домой часто приходила такая измотанная, что меня хватало только посмотреть новости или сериал по маленькому черно-белому телевизору, давным-давно доставшемуся мне от щедрот тетушки, или поболтать по телефону, или просто тупо лежать на диване, иногда с книгой. По выходным я выбиралась в музеи, или в парк с этюдником, или в ненастную погоду рисовала дома. — А утром встаю и снова иду на работу. Роскошная жизнь! По-вашему, подходит для художника?