— Разве не в ее интересах так думать? — Отец откинулся в кресле и разглядывал пустые тарелки с задумчивым вниманием, какое, бывало, уделял моему ферзю. — Представь, каким ужасом было бы для нее узнать, что он снова и снова пишет живую женщину, которую близко знал. Особенно, учитывая, сколько страсти, по твоему описанию, в этих портретах.
— Верно, — согласился я. — Но, независимо от того, реальна его модель или галлюцинация, за что он кается перед ней? Возможно ли, что он нанес обиду этой женщине? Если он извиняется перед галлюцинацией, его состояние тяжелее, чем я полагал.
Как ни странно, отец ответил мне словами, которыми отвечал давным-давно, но вспомнившимися мне совсем недавно:
— Вера — это то, что для нас реально.
— Да уж, — ответил я, неожиданно рассердившись: неужели я даже в родной дом, в свое убежище, не могу вернуться, чтобы Роберт Оливер не преследовал меня по пятам? — Она — его богиня, можно не сомневаться.
— Может быть, он принадлежит ей, — заметил отец. — Ну, я соберу посуду, а ты, наверное, захочешь прилечь после поездки.
Спорить не приходилось, дом убаюкивал меня, как всегда бывало. Часы в каждой комнате, иные почти такие же старые, как каминные полки, на которых стояли, тикали, словно повторяя: «Спать, спать, спать». Отдых для меня был редкой роскошью, и мне всегда было жаль тратить выходные на сон. Я помог отцу убрать со стола, оставил его с мыльной губкой в руках и поднялся наверх.
Комната так и осталась моей. Здесь висел портрет матери, написанный мной (по фотографии, я не так строг к себе, как Роберт) через год после ее смерти. Мне пришло в голову, что, догадывайся я, что ее ждет, я бы писал с натуры, как бы трудно для нас обоих ни было выбрать время для сеансов. И не потому, что портрет вышел бы лучше (я все равно в то время рисовал довольно слабо), а потому что это подарило бы нам еще восемь или десять часов вместе. Я тогда запомнил бы ее живое лицо, измерил бы каждое отклонение от симметрии, поднимая кисть вертикально или горизонтально и улыбаясь под ее взглядом. А так… С портрета смотрела подтянутая, довольно миловидная, строгая женщина с глубокой задумчивостью в глазах, но в лице не было ее жизни и силы, и ни проблеска ее деловитого юмора. На ней был черный кардиган, стоячий воротничок, напряженная улыбка на губах — ее снимали для приходской газеты или для доски объявлений.
Я не в первый раз пожалел, что не написал ее в бордовом платье, который отец вместе со мной, двенадцатилетним, выбрал ей в подарок на Рождество — в единственном наряде, какой он, на моей памяти, дарил ей. Она надела его, уложила волосы и застегнула на шее нитку жемчуга, хранившуюся еще с венчания. Платье было скромное, из мягкой шерсти: подходящее для жены пастора, которая сама собирается стать священником. Когда она спустилась по лестнице к рождественскому столу, оба мы онемели, и отец тогда сфотографировал нас с матерью на черно-белую пленку: мать в роскошном платье и я в своем первом пиджаке, рукава которого уже стали мне коротки. Куда подевался тот снимок? Не забыть бы спросить, может, он знает. В моей комнате были полинявшие обои в коричневую и зеленую полоску, коврик недавно вымыли, и он показался мне на удивление пушистым, а пол натерт до блеска — полька-домработница постаралась. Я лег на узкую кровать и задумался, не замечая, как уплывают мысли, погружаясь в тишину и только через двадцать минут осознав, что дремлю, — после чего нырнул в глубину сна еще на час.
Когда я проснулся, в дверях, улыбаясь, стоял отец, и я понял, что скрип ступеней под его медлительными шагами заменил мне будильник.
— Я знаю, что тебе не стоит слишком долго спать днем, — виновато промолвил он.
— Не буду. — Я лениво приподнялся на локте. Ходики на стене показывали половину шестого. — Хочешь, пойдем погуляем?
Я в каждый свой приезд с удовольствием гулял с отцом, и он просиял.
— Конечно. Дойдем до Дак-лейн?
Я знал, что это значит до могилы матери, и сердце у меня сегодня к этому не лежало, но ради отца я сразу согласился, сел и стал надевать ботинки. Я слышал, как папа спускается вниз, наверняка держась за перила и становясь двумя ногами на каждую ступеньку прежде, чем перебраться на следующую: я был благодарен ему за осторожность, хотя и вспоминал невольно его быстрые шаги, когда он спускался к завтраку или взбегал наверх за забытой книгой перед уходом на проповедь. По дороге мы шли тоже медленно, под руку. Он был в шляпе. По сторонам дороги расцветало лето, временами налетал прохладный ветерок, из тростников на болоте вставали коровы, вечерние лучи солнца высвечивали дома наших соседей с датами постройки над дверями: 1792, 1814. (Этот, сообразил я, чуть-чуть не застал британское вторжение, когда мэр не позволил предать город огню.)
Я заранее знал, что отец остановится перед воротами кладбища, не закрывавшимися до темноты, и чуть заметно пожмет мне локоть: мы вместе прошли между замшелых надгробий с именами забытых основателей, иные из них венчал крылатый пуританский череп, предупреждавший о конце, ожидающем равно грешных и праведных, и подошли к более свежим могилам. Мать лежала рядом с семьей Пенроуз, совершенно нам незнакомой, и участок был достаточно велик, чтобы и отцу, когда он последует за ней, нашлось место. Я впервые задумался о том, что пора решать, покупать ли участок здесь. Я, в отличие от них, уже завещал свое тело науке, но, может быть, между родителями найдется место для урны. Я представил, как мы втроем спим вечным сном в этой широкой постели: мой прах под защитой их тел.
Эта картина была для меня недостаточно реальной, чтобы над ней грустить, а вот имя матери и даты жизни, высеченные на граните простым шрифтом, нагнали на меня тоску — жизнь слишком скоротечна… Кажется, у Шекспира в сонетах было что-то об этом: «И лето жизни быстро миновало…»
Я вслух прочел эту строку отцу, нагнувшемуся, чтобы убрать с могилы обломанный сук, но он покачал головой.
— Тут больше подходит другой сонет. — Он медленно, но точно забросил ветку в куст за оградой. — «Но если ты со мною, милый друг, то нет потерь и беды прочь бегут».
Я чувствовал, что он думает не только о матери, но и обо мне, оставшемся с ним, и в душе поблагодарил его. В последние годы я старался вспоминать ее в спокойные минуты, а не такой, как я видел ее в последний раз, когда она боролась со смертью, не желая расставаться с нами. Я в который раз задумался, что горше: что она умерла в сорок пять или то, как она уходила. Эти два горя были неразрывно связаны, но я вечно силился разорвать их, отлучить несчастье от несчастья. Я, стоя рядом с отцом, не мог заставить себя взять его под руку или обнять и был очень тронут, когда он сделал это за меня, когда его сухая старческая рука сжала мое плечо.
— Я тоже горюю о ней, Эндрю, — просто сказал он. — Но ты, когда доживешь до моих лет, поймешь, что люди никогда не уходят слишком далеко.
Я воздержался от того, чтобы напомнить ему о разнице в наших взглядах: я верил, что воссоединюсь с матерью, только когда, спустя миллионы лет, атомы наших тел неразличимо смешаются.