Дети толстыми укутанными столбиками торчали неподалёку, с любопытством наблюдая за нашими мучениями. Мы до смерти боялись порвать хрупкий капрон и потому возились с каждой сетью бесконечно долго, мешая друг другу, оскальзываясь, зачерпывая воду мгновенно намокающими рукавами, – к моменту, когда дошла очередь до последней, пятой сети, мы совершенно выбились из сил, окоченели, промокли и почти впали в отчаяние. Но тут в тугом клубке черных натянутых ячеек вдруг забилось, задёргалось большое, блестящее, серебряное – впятеро крупнее неподвижной и скучной подмороженной плотвы, – защелкало челюстью, и мы все, все четверо, разом завизжали, закричали одновременно, потащили вверх и в сторону, торопясь, чтоб не сорвалось, чтоб не ускользнуло назад в черную непрозрачную воду, охваченные первобытным азартом и восторгом.
Сеть уже лежала на льду, но толстая рыбина – живая, рассерженная, – всё так же билась ярким сверкающим на солнце боком, изгибая и натягивая тонкий капрон, желая освободиться, и небольшие челюсти, обсаженные мелкими острыми зубами, опасно лязгали. Никто из нас уже не помнил про плотву, про неприкосновенность сети, про холод и мокрые рукава – восемь закоченевших рук расплетали, разматывали жёсткий неподатливый нитяной ком, мы кричали друг другу: «Огромная какая, сволочь!», и «Дай я!», и «Да держи ты!» – и спустя минуту или десять минут сеть, наконец, распахнулась и выпустила наружу лоснящееся, непокорное рыбье тело, мгновенно запрыгавшее по льду обратно, к спасительной проруби.
Мы бросились в погоню, не решаясь взять его руками, – настолько большим, сильным, страшным оно казалось, – и тогда Марина вдруг прыгнула, взметнув фонтанчик снежной пыли, с каким-то предсмертным визгом, накрыла его собой и несколько бесконечных мгновений лежала поверх, некрасиво разбросав длинные свои ноги, дожидаясь, пока оно перестанет бороться и вырываться, а мы, остальные, упали рядом с ней на колени, готовые перехватить, вцепиться зубами, только бы остановить, поймать, не упустить эту жирную живую добычу.
Когда Марина наконец подняла лицо – перепачканное снегом, с поцарапанной скулой – и откатилась в сторону, не поднимаясь на ноги, даже не садясь, рыбина уже сдалась и лежала теперь неподвижно, разом потеряв половину своего блеска, но всё такая же огромная, выпуклая, с розовой полосой вдоль пятнистого серебристого бока, с бессильно распахнутой зубастой пастью.
– Форель, – задыхаясь, с восхищением сказала Наташа. – Форель, девки, вы только представьте, мы поймали форель.
Марина раскинула руки в стороны, запрокинула голову – посеревший капюшон ее белоснежного когда-то лыжного комбинезона неудобно скривился и съехал куда-то вбок – и засмеялась прямо в холодное синее небо. Она лежала на спине и смеялась – тоненько, захлёбываясь, всхлипывая, и слёзы – блестящие, хрупкие – собирались у неё во внешних уголках глаз и текли вниз, за уши, к спутанным рыжеватым прядям, а мы сидели вокруг – на коленях, забывшие и про холод, и про нашу взаимную долгую нелюбовь, и про четыре жутких, бесконечных, безрадостных месяца, жадно смотря ей, смеющейся, в лицо – что? что? что смешного? – и она выговорила, наконец, просипела, выплюнула вместе со слезами и смехом:
– Глобус. Гурмэ, – и, приподнявшись на локтях, оглядывая нас по очереди полуприщуренными ещё, ненормальными глазами, неожиданно выдала детским своим голосом длинное, чудовищное, совершенно какое-то непечатное ругательство, услышав которое мы одновременно и зашикали на неё: «Тихо, дети же, дети», и начали хохотать ещё до того, как она договорила. – Вы только посмотрите на нас: москвички, красавицы, форель поймали. Только посмотрите, – и мы послушно оглядели друг друга.
В том, что мы увидели, не было ничего нового – перетянутые по поясу свалявшимися, нестираными шерстяными платками, обутые в грубые негнущиеся ботинки, хотя дело ведь было даже не в обуви, не в одежде – и лица наши, и руки были обветренные, серые, чужие, – это были совсем не мы, давно уже не мы, и в то же время мы были – живы. И мы поймали рыбу – огромную, жирную, весеннюю, мы поймали ее, мы сделали это сами, без помощи, без снисходительного присмотра.
Потом мы бежали домой – на самом деле бежали, передавая друг другу тяжелое, плюхающее ведро, в котором у самого края, поверх снулой плотвы, скользила толстая праздничная форелина; мы бежали, продолжая хохотать, и дети, стараясь не отстать, визжали и смеялись вместе с нами, безразличные к тому, что именно нас развеселило, просто потому, что мы, наконец, смеялись. Нам хотелось как можно быстрее добраться до дома и приготовить эту рыбу – сделать с ней что-нибудь, отличное от вечного надоевшего, жидкого бульона, предъявить ее как доказательство того, что мы сами сумели вытащить, добыть из недружелюбного, пугающего озера почти полное ведро жизни. Ворвавшись в дом – в этот момент привычная его, гадкая теснота и убогость совершенно не имела значения, – мы подбросили дров в остывающую печь и, погревшись возле неё недолго, снова высыпали на улицу, потому что торжественность этого первого нашего улова невозможно было оскорбить сейчас облупленной эмалированной кастрюлей.
Форелья туша была уже выпотрошена и обмазана солью; порывшись где-то в недрах нашего истощившегося багажа, Ира вернулась с комком мятой, криво обрезанной фольги; он был небольшой, и его едва хватило на то, чтобы соорудить неказистый, нескладный кулёк, в который мы завернули рыбину (Марина снова запричитала «никаких специй, даже перца нет»), а потом стремительно разбросали снег с давным-давно не использовавшегося кострища и развели огонь.
Крепкие березовые поленья обещали гореть не меньше сорока минут, прежде чем превратиться в угли, пригодные для того, чтобы доверить им нашу драгоценную добычу, – но возвращаться в дом не хотелось. Было страшно разрушить хрупкий праздничный настрой, случившийся так неожиданно, так вдруг, и поэтому все мы – даже дети, даже пёс – остались снаружи, пританцовывая вокруг костра и стараясь держаться к нему поближе, потому что ненадёжное зимнее солнце уже успело съехать вниз, к горизонту, к верхнему краю черных замёрзших деревьев. Какое-то время мы стояли молча – наблюдая за дружелюбным, уютным огнём, а потом Наташа сказала:
– Выпить бы сейчас чего-нибудь. У нас совсем не осталось?
– Не может быть, – усомнилась Ира, – наверняка у папы заначено где-нибудь. Я сейчас.
Она вернулась минут через пять – боком толкнула дверь и торжествующе помахала изрядно уже початой бутылкой, в которой плескалось прозрачное, ядовитое; в другой руке её, ушками наружу, радостно топорщились четыре фаянсовые кружки.
Идея пить спирт, не разбавляя, мгновенно потерпела фиаско – после первого же глотка Марина задохнулась, закашлялась, выплюнула обжигающую жидкость себе под ноги и убежала в дом, чтобы через мгновение вернуться с чайником, полным кипяченой воды.
– Коктейль, – объявила она, улыбаясь, и мы подставили кружки под облупленный эмалированный носик. – За нас, – сказала она потом, задрав свою кружку над головой, маленький потрёпанный римлянин, приветствующий своего цезаря; и я не могла не вспомнить день, когда умерли телефоны – в самом начале эпидемии и Леня с Мариной, наши нелюбимые, заносчивые соседи, впервые сидели в нашей гостиной, ожидая, пока я переведу им новости CNN, и то, какая она была тогда – холёная, холодноватая профессиональная жена с идеальной причёской и непогрешимым маникюром, безупречная, несимпатичная.