Теперь у меня постоянно кружится голова — утром, днем, вечером. И не только из-за того, что я давно уже питаюсь одной только картошкой да хлебом. Просто меня все время мучает ощущение, что внутри у меня пузырится что-то, как будто мои кишки толкаются, стараясь вырваться наружу. Или будто они высохли до такой степени, что от меня не осталось ничего, одна пустая оболочка. Не уверена, что могу правильно описать это ощущение, но что бы это ни было, я почти не сомневаюсь, что тетка тоже приложила к этому руку. У меня теперь постоянно кровь в моче, у Рошин тоже. Теперь по ночам моя Рози скулит и хнычет, точно какое-то больное животное, плачет и зовет маму.
Уже какое-то время внизу стоит тишина, не слышно ни звука, так что я стала бояться, что мы остались с ней одни — тут, наверху. Впрочем, от этой суки можно ожидать чего угодно — я бы не удивилась, узнав, что она просочилась вниз через садовый шланг, из которого поливает газон, просто ради того, чтобы убедиться, что поблизости нет никого, кто бы мог прийти нам на помощь, пока мы все еще живы. Ну, думаю, мы услышали бы, если бы она это сделала. Да и соседи тоже. И потом, уж коль скоро об этом зашла речь — силы тетушки Мойры убывают с каждым днем… Думаю, они тоже уже на исходе. Теперь все зависит только от силы воли, как мне кажется, а не от веры. Я бы даже сказала — от нашей способности к выживанию. Сама я куда более живуча, чем эта шлюха. Она может сколько угодно молить о помощи своего пластмассового Иисуса, зато меня поддерживает ненависть к Мойре и моя любовь к малышке Рози. А все это вместе намного сильнее, чем сотня молитв этой кошмарной женщины, разве нет?
Помощь нередко была так близко, что я могла ощущать ее вкус на своих губах. Но она так ни разу и не постучалась в нашу дверь… так и не переступила порога этого дома.
Сколько раз за последнее время я видела, как люди, проходя мимо, останавливаются и глазеют на окно моей комнаты, включая и того забавного старичка с кривой ухмылкой, местного почтальона. У него всегда такой чудной вид, словно он все время думает о чем-то своем, как будто мысли его блуждают далеко отсюда. Он постоянно чему-то ухмыляется, и эта ухмылка не сходит с его лица — даже сейчас, когда тетушка Мойра перестала приглашать его в дом.
Потому что он знает.
Я уверена, что он знает. Просто боится себе признаться. Но разве я сама не поступала точно так же? Разве доверилась своему предчувствию — еще до того, как случился весь этот ужас? Разве у меня хватило мужества признать, что убийство может привести в тюрьму, стать причиной ненависти, которая заставит строить планы истребления собственной семьи? Могла ли я допустить такое? Думаю, вряд ли. Мне кажется, старичок-почтальон думает примерно так же — если подобная мысль и закрадывается ему в голову, то он старается поскорее прогнать ее прочь. Потому что мы никогда не верим тому, что у нас перед глазами. Мы скорее склонны верить в то, что подсказывает нам интуиция, а потом сравниваем это со своим собственным опытом. Наверное, именно поэтому старушки, живущие по соседству с серийным убийцей, обычно давая интервью репортерам, закатывают глаза, рассказывая, каким «чудесным, милым мальчиком он был». Вы отказываетесь верить в то, что зло существует, вы старательно закрываете глаза, с тупым упрямством пытаетесь отыскать что-то хорошее «в глубине души» того, кто уже давно перестал быть человеком. Мы с Рози… Теперь, знаешь ли, нам обеим кое-что об этом известно. Как говорится, если вылить в колодец деготь, глупо надеяться потом набрать из него чистую воду, верно?
Две недели назад, прекрасно зная, что тетушка Мойра, стоя за дверью, прислушивается к шагам почтальона снаружи, я раздвинула занавески на окне моей комнаты и помахала ему рукой, когда он спускался с крыльца. Старичок остановился, задрав голову вверх и растерянно моргая подслеповатыми глазами. А я стояла, глядя на него — и молилась, чтобы до него дошло… чтобы он повернулся и бросился бы бегом за помощью… привел бы сюда наконец эту чертову полицию. Но, увы, старикан опять поверил лишь тому, что видели его глаза. А глаза его увидели только полоскавшиеся в воздухе шторы, которые трепал ветер, — можно было не сомневаться, что почтальон не заметил, что их отдернула моя рука. Письма с газетами, выпорхнув из его руки, обрели свободу, мы — нет. Потом я много раз смотрела, как он подходит к дому, и всякий раз было заметно, как он старательно отворачивает голову, чтобы не смотреть на мое окно, как торопится поскорее пропихнуть газеты в щель для писем и уйти. Казалось, он стремится к одному — ничего не знать, жить себе спокойно дальше, чтобы угрызения совести не мешали ему спать по ночам. Что ж, по крайней мере, честно, ты согласен? В конце концов, каждому хочется жить в мире с самим собой, разве нет?
А это означает только одно — что спасти нас могу только я. Я — и моя остро заточенная, как бритва, отвертка, «заточка», как она именуется на тюремном жаргоне. Если, конечно, мне не придет в голову что-нибудь получше, когда наступит время.
Подожди. Не спеши.
Затаись… старайся не дышать, как это делаю сейчас я. Ни звука, ни шороха, слышишь?
Потому я слышу ее… там, внизу. Похоже, она роется в каком-то из своих шкафов, до меня доносится непонятный скрежет металла о металл. Что это? Ножницы, скорее всего. Или ножи. Ты слышишь этот жуткий звук? Слышишь, как они клацают, точно драконьи зубы, когда он захлопывает пасть? Как странно… раньше она никогда не засиживалась допоздна — а сейчас уже почти два часа ночи. Что-то явно не так. Мы уже привыкли к тому, что крики и вопли начинаются только после того, как мы утром напоминаем ей, что голодны.
Вот… снова стало тихо. Но она замышляет что-то… Я уверена, у нее что-то на уме. Возможно, она постарается силой ворваться сюда — ночью или, может быть, утром. Поэтому я и не знаю, сколько времени у меня в запасе… долго ли я смогу говорить с тобой. Когда я в прошлом месяце украла эту записную книжку, обнаружив ее под теткиной Библией, то надеялась, что в моем распоряжении есть еще недели три. А теперь, если честно, мне кажется, у меня нет и трех дней.
Но одно я обещаю тебе твердо: я буду писать до тех пор, пока моя рука не потеряет способность выводить буквы. Ей придется вырвать эту ручку из моих пальцев, чтобы помешать мне это сделать, а это будет нелегко, потому что у меня есть отвертка, верно? Поэтому, если хочешь, делай для себя пометки, ведь мои записи могут оказаться беспорядочными — даже при том, что мне очень хочется рассказать обо всем именно в том порядке, как все произошло. Мы никогда не встретимся, ты и я, но для меня очень важно знать, что ты мне веришь. Поверь. Это так. Просто потерпи немного… Не спеши, хорошо? Я справлюсь, обещаю тебе. Я расскажу тебе обо всем.
Но об одном ты должен узнать прямо сейчас — просто для того, чтобы ты не заблуждался, считая нас невинными овечками. Невинными! Только дети, с чьих губ еще не слетела их первая ложь, имеют право считаться невинными.
Тетушка Мойра была права в одном.
Мы — убийцы, и это так же верно, как то, что моя рука сейчас дрожит, выводя каракули в этой записной книжке. А поскольку убийство — грех, а я нисколечко не верю, что буду когда-нибудь гореть в адском огне, то с чистой совестью могу сказать — я ни одной минуты не сожалею о том, что сделала. И никогда не пожалею. Есть смерти добрые и дурные, как есть невинные люди и те, которых нужно убить. У нас в свое время был выбор, я потом расскажу тебе об этом. Только трусы да слюнтяи, когда их схватят за руку, тут же принимаются ныть и рассказывать дурацкие сказки насчет того, как они будто бы стали «орудием Господа» или «самой судьбы». Нет, орудием в наших руках была добрая сталь, а после мы вытерли руки о траву, чтобы стереть с них кровь. И нас потом не мучила бессонница — можешь мне поверить, это так. Ах, прости, я опять забегаю вперед. Читай терпеливо — и может быть, ты поймешь, как подобные противоречия могут мирно уживаться в душе одного человека, да еще такого, чьей главной заботой до недавнего времени было жить самой что ни на есть обычной жизнью. Но это было до того, как в нее вошел Джим.