Посвящается Эдли и Рису,
самым милым парням на свете
Подумайте о моменте, маленьком сантиметре времени, в котором вы существовали бы вечность, если б нашлась возможность уложить время вдоль линейки. Может, он преследовал бы вас в том голубом дюйме полубессознательного состояния, в котором пребываешь перед тем, как окончательно проснуться.
Мой сантиметр: я и Штерн. За неделю до отъезда в художественную школу.
Если бы я могла остаться там, в моменте до того, как все изменилось, я бы осталась в нем навеки.
Я вижу, как он стоит передо мной, расправив плечи, золотистый, подвешенный в солнечном свете, который выглядит как мед. Черные завитки густых волос… Как широко посажены его глаза, ярко-синие на солнце… Маленькая щелочка между передними зубами, которую, улыбаясь, он всегда пытается скрыть рукой…
Я в сарае позади «О, Сюзанны», ярко-пурпурного дома, который построили мои родители до того, как я появилась на свет. Штерн так назвал дом в четыре года, когда начал заниматься музыкой с мамой. В честь первой песни [1] , которую мама научила его играть. И он неразрывно связал дом с той песней.
«О, Сюзанна, не плачь ты обо мне». Так он поет всегда, едва видит дом. Я слышу, как он поет, и вижу, как он подходит.
И именно в этот момент я бы нажала кнопку «Остановись».
Улыбка, расползающаяся по всему его чертову божественному лицу. Тишина. Ничего еще не началось, а ничему не начавшемуся не нужно заканчиваться. «Остановись».
Я могу стоять здесь, у двери дощатого сарая, ожидая, пока он подойдет, глядя на его чертово божественное лицо до скончания веков. И больше нам ничего бы не пришлось делать.
И нам не пришлось бы изменяться.
И ему не пришлось бы уйти.
Шевелись.
Но только потому, что нет другого способа рассказать эту историю.
– Слишком жарко для физического труда, Лив, – жалуется Штерн, когда мы поднимаем огромную картину, которую я нарисовала за лето – морской пейзаж, небо, истекающее синевой в густо-зеленые волны, – с высокой стопки других картин, лежащих в сарае позади «О, Сюзанны». Голос моего лучшего друга хрипловатый и спокойный, совсем не такой, как в далеком детстве.
Он поднимает картину над головой, тогда как я наклоняюсь к пыльной земле и беру другую картину: черных дроздов в кронах пальм. Штерн и я замираем в сумраке сарая, нам не хочется выходить под солнце. Хлопковая материя топика прилипла к каждому квадратному дюйму моей кожи.
– Нам лучше выйти отсюда, – говорит Штерн, похлопывая по бетонному полу сарая кожаной подошвой сандалий «Найк». Поднимается облачко пыли. – Или мы умрем прямо здесь.
Штерн направляется к Джасперу, моему ржавому, старому, лягушино-зеленому «Капри» [2] , названному так, потому что цветом тот напоминал Штерну болотных лягушек, которых он называл не иначе, как Джаспер.
Завтра мама и папа повезут меня (и Джаспера) обратно в школу, всю дорогу от моря до сверкающего озера. Они в последний раз соглашаются терпеть присутствие друг друга в ограниченном пространстве автомобильного салона ради меня. Потом они оставят нас (меня и Джаспера) на милость Мичигана, и я скрещу пальцы в надежде, что индейское лето [3] наступит до того, как все завалит снегом, а они самолетом вернутся домой, где стоит вечная жара. Мама позвонит, чтобы сообщить, что долетели они «благополучно». И не станет делиться подробностями того, что последует за моим отъездом: отец тоже отбудет (они решили, что этого не произойдет, пока я в доме), а перед этим они решат, кто что возьмет, и в гостиной будут громоздиться коробки, а на паркетном полу лежать полотнища пузырчатой упаковки, пузырьки которой я так любила схлопывать.
Они уже три месяца жили врозь, а неделей раньше оформили развод. Мама знает, что их развод для меня – большое горе. И пока старается обходить его стороной, уповая на то, что время – искусный лекарь таких открытых ран.
– Догоняй, Ливер! – кричит Штерн, замечая, что я отстаю.
– Надсмотрщик рабов, – бурчу я, выхожу из сарая спиной вперед, чтобы направиться к багажнику ржавого «Капри», стоящего на подъездной дорожке.
За окном я вижу папу, готовящего обед. Сквозь чистое стекло мука, которую он просеивает, выглядит мягко падающим снегом. До прошлой зимы я не знала, как выглядит снег. В Майами его не бывает. Штерн заставил меня связаться с ним по скайпу, когда снег пошел в первый раз, и поставить компьютер у окна так, чтобы он мог наблюдать за ним вместе со мной.
Наконец-то мы выбираемся из сарая. Укладываем обе картины в багажник, наши пальцы липкие от пота.
– Мило, – говорю я со вздохом. – Ладно. На том и остановимся? – И широко улыбаюсь, задираю верхнюю губу, пока не обнажаются десны.
Он показывает мне язык, вытирает руки о шорты и идет к сараю. Я следую за ним.
– Мы остановимся, когда закончим, – говорит он. И тут же останавливается, вздыхает. – Не могу поверить, что ты уже уезжаешь. – Что-то ищет в кармане шортов. – Между прочим, я кое-что для тебя сделал, чтобы ты вспоминала меня в долгие, долгие мичиганские вечера. – И протягивает мне си-ди с надписью «Л. ШТЕРН, ФОРТЕПЬЯННЫЙ БОГ» (ниже маленькими красными буквами: «Лукас Штерн против Джульярда: практические занятия величайшего музыкального гения нашей страны»).
Я беру си-ди в руку, театральным жестом прижимаю к груди.
– Вау! Какая честь, Эл Штерн, фортепьянный бог. Но я думаю, неужели недостаточно того, что я уже сто двадцать раз слышала, как ты сыграл каждое произведение под чутким маминым контролем?
Он улыбается.
– Я знаю, да. Но разве тебе не хочется быть здесь и видеть наяву, как играет фортепьянный бог? Особенно если он что-то запарывает и ему нужен человек, которому он потом может поплакаться в жилетку, чтобы чуть поднять себе настроение?
Очередная капелька пота катится по моей спине.
– Вероятность, что фортепьянный бог что-то запорет, нулевая, – говорю я. – И ты знаешь, что я бы осталась здесь, если бы мой чертов триместр не начинался так рано.
– И еще один великий вызов: обедать дважды с твоими родителями, одному, каждый вечер в твое отсутствие.