Том понимал, что у инспектора на уме: владельцы Бакмастерской галереи могли каким-то образом заставить Дерватта молчать или похитить его и запереть где-нибудь, – как и Мёрчисона. Том сказал:
– Но мистер Мёрчисон тоже говорил мне, что беседовал с Дерваттом и Дерватт признал подлинность картины. Мистер Мёрчисон, правда, подозревал, что художник мог забыть, что писал ее, – или, точнее, что не писал. Но Дерватт вроде бы не забыл. – Том в свою очередь рассмеялся. Инспектор взглянул на Тома, поморгал глазами и промолчал – из вежливости, как понял Том. Его молчание было равноценно фразе: “А об этом мне известно только с ваших слов, чего также вряд ли достаточно”. Наконец Уэбстер произнес:
– Я уверен, кто-то решил по той или иной причине избавиться от Томаса Мёрчисона. Ничего другого думать не остается. – Он учтиво перевел это мадам Аннет.
– Tiens! [44] – воскликнула мадам Аннет, и Том, даже не глядя на нее, почувствовал, как она содрогнулась от ужаса.
Уэбстер, по-видимому, не знал, что Том знаком с Джеффом и Эдом. Это было, конечно, хорошо, но странно, что инспектор не спросил Тома об этом напрямик. Может быть, Джефф и Эд уже сообщили ему, что знают Тома Рипли, так как он купил у них две картины?
– Мадам Аннет, – сказал он, – было бы, наверное, неплохо, если бы вы приготовили нам всем кофе. Или вы предпочитаете что-нибудь покрепче, инспектор?
– Я заметил у вас в баре дюбонне. Если это не доставит лишних хлопот, я с огромным удовольствием выпил бы немного с маленьким кубиком льда и лимонной цедрой.
Том перевел просьбу мадам Аннет. Желающих пить кофе не нашлось. Крис, откинувшись на спинку стула возле стеклянных дверей, был так захвачен разговором, что не хотел ничего.
– А все-таки, – спросил Уэбстер, – почему у мистера Мёрчисона возникла мысль, что его картина – подделка?
Вопрос был адресован Тому. Он задумчиво вздохнул.
– Он говорил, что картина по духу не дерваттовская. И еще добавил что-то о мазках… – Том постарался, чтобы это прозвучало достаточно туманно.
– Я уверен, – вмешался Бернард, – что Дерватт не потерпел бы никакого жульничества со своими картинами. Это абсолютно исключено. Если бы он сомневался в том, что “Часы” – его работа, то первый заявил бы об этом. Он обратился бы прямо… – ну, не знаю куда. В полицию, наверно.
– Или к владельцам Бакмастерской галереи, – вставил инспектор.
– Да, – сказал Бернард твердо. Неожиданно он поднялся. – Простите, я сейчас вернусь. – Он направился к лестнице.
Мадам Аннет подала инспектору дюбонне.
Бернард вернулся с толстым коричневым блокнотом, изрядно потрепанным. На ходу он что-то в нем искал.
– Если вы хотите понять Дерватта, то у меня есть кое-что, переписанное из его дневников. Он оставил их в Лондоне, когда уехал в Грецию, а я на время взял их себе. Там в основном все о живописи, о тех трудностях, с которыми он сталкивался ежедневно, но есть одна запись… Ага, вот она. Ей семь лет. Это истинный Дерватт. Можно, я прочту вам?
– Да, прочтите, пожалуйста, – отозвался Уэбстер.
Бернард начал читать:
– “Единственное несчастье, которое может постигнуть художника, – быть поглощенным собственным “я”. “Я” – это застенчивое, тщеславное, чувствительное и эгоцентричное увеличительное стекло, смотреть сквозь которое нельзя ни в коем случае. Иногда оно возникает перед тобой, когда ты захвачен работой, – и это настоящий кошмар, – а порой и после того, как ты ее закончишь или устраиваешь себе каникулы, – чего делать никогда не следует. – Бернард негромко рассмеялся. – В этом несчастном состоянии чувствуешь, что все тебе опротивело, задаешь себе бессмысленные вопросы вроде: “Зачем это все?”, восклицаешь: “Ах, я потерпел неудачу!” и делаешь еще более горькое открытие, которое надо было сделать много лет назад: на людей, которые, как предполагается, любят тебя, нельзя положиться в те моменты, когда они действительно нужны тебе. Если работа идет нормально, другие люди не нужны. Но в моменты слабости к другим обращаться нельзя – когда-нибудь это может быть использовано против тебя. Это подпорка, костыль, который следует немедленно сжечь. Память о черных днях должна жить только в тебе самом”.
– Следующий абзац, – произнес Бернард с ноткой благоговения:
“Может быть, самое большее, на что может рассчитывать человек, вступающий в брак, – это то, что он нашел партнера, с которым можно говорить свободно, не боясь получить удар в спину. Куда ушли из мира доброта, милосердие? Я нахожу их прежде всего в лицах детей, которые позируют мне, смотрят на меня своими невинными широко раскрытыми глазами, и взгляд их свободен от оценки. А друзья? В момент схватки с врагом по имени Смерть страх перед самоубийством заставляет обратиться к ним. Но ни одного из них нет дома, их телефон не отвечает, а если отвечает, то оказывается, что они сегодня заняты – нечто очень важное, что никак нельзя отменить. Гордость не позволяет тебе проявить слабость настолько, чтобы сказать: “Мне необходимо увидеть тебя сегодня, а не то…” Однако это твоя последняя попытка установить контакт с другими – попытка жалкая, но по-человечески понятная и благородная, ибо нет ничего божественнее человеческого общения. Самоубийство знает, что оно обладает магической силой”. Бернард закрыл блокнот.
– Он, конечно, писал это довольно молодым – ему еще не было тридцати.
– Да, это впечатляет, – сказал инспектор. – Когда, вы говорите, это было написано?
– Семь лет назад. В ноябре. В октябре он пытался покончить с собой. Принял снотворное. А написал это, когда стал приходить в себя.
Том слушал его с тягостным чувством. Он не знал об этой первой попытке Дерватта совершить самоубийство.
– Возможно, все это кажется вам мелодраматичным, – сказал Бернард инспектору. – Но его дневники не предназначались для посторонних глаз. Они хранятся в Бакмастерской галерее – если только Дерватт не забрал их оттуда. – Бернард начал заикаться и чувствовал себя явно не в своей тарелке – очевидно, потому, что так много и изобретательно лгал.
– Значит, у него есть склонность к суициду? – спросил Уэбстер.
– Нет-нет! Просто у него бывают подъемы и спады настроения, как у всякого нормального человека, – как у всякого художника, я хочу сказать. Дерватт писал это в момент душевного кризиса. У него сорвался заказ на стенную роспись – а он уже закончил работу. Ее отвергли из-за того, что там была изображена пара обнаженных людей. Фреска предназначалась для какого-то почтового отделения. – Бернард рассмеялся, как будто все это теперь уже не имело значения.
На лице Уэбстера, как ни странно, было серьезное и задумчивое выражение.
– Я прочел это, чтобы показать вам, что Дерватт абсолютно честен, – гнул свою линию Бернард. – Бесчестный человек не мог бы написать этого – и всего прочего, что говорится в его дневниках о живописи, да и вообще о жизни. – Бернард постучал по блокноту костяшками пальцев. – Я тоже был слишком занят в тот момент, когда он нуждался во мне. Но я даже не подозревал, что ему так плохо. Да и никто из нас не подозревал. У него и с деньгами было туго, но он был слишком горд, чтобы попросить в долг. Такой человек никогда не украдет и не совершит – я хочу сказать, не допустит – фальсификации. Том ожидал, что инспектор произнесет с подобающей серьезностью что-нибудь вроде “Да-да, я понимаю”, но тот лишь задумчиво сидел раздвинув колени и положив руку на одно из них.