Он вошел к себе и сразу узнал знакомый запах, которым обычно пропитано жилище одинокого мужчины, привыкшего заботиться о чистоте тела, но мало беспокоящегося об опрятности своего обиталища. Он растянулся на диване, налив в стакан виски и включив музыку. Затем он взял книгу, которую оставил открытой на полу, и собрался читать. Но, прочитав совсем немного, почувствовал, что ему надоело, отложил книгу и вновь предался грезам, которые опять унесли его в Экс, в то недавнее прошлое, когда родился Грифон, вечная его мука.
* * *
Он прекрасно спал рядом с Мирей, может быть, оттого, что она не страдала полнотой и занимала мало места в его довольно узкой кровати, не отличавшейся излишествами, более подобающими молодым страстным парам, нежели спокойной, умиротворенной осени, в которую вступал наш приятель, а возможно, потому, что девушка совсем не вертелась, пребывая в состоянии полного изнеможения. Впрочем, вовсе не исключено, что наш знаменитый писатель был сам слишком утомлен и, как она ни вертелась, ничего не чувствовал, как не слышал он и кота, который, несмотря на то что лето было в полном разгаре, всю ночь бродил по дому прямо как в марте.
Проснувшись утром, он, едва открыв глаза, нащупал пачку сигарет и закурил, говоря про себя что-то весьма малооригинальное, нечто вроде la fumйe me prend а la gorge [81] , не испытывая при этом ни капли смущения. Затем он завернулся в простыни, традиционно не отличавшиеся той белизной, какую им следовало бы иметь, и спрятал в них свое стареющее тело, которого он уже начинал стыдиться. Он осознал это сравнительно недавно, всего несколько месяцев назад, и почувствовал меланхолию, которую, впрочем, счел не слишком уместной. Ощущение слабости, дряблости собственного тела влекло за собой не только определенный дискомфорт, некое беспокойство, недовольство собой, своей бренной земной оболочкой, но также и мизантропию, толкавшую его в пустоту безмолвия.
Как-то раз он видел в каком-то документальном фильме, как паук, едва только муха попадает в его сети, бросается к ней, чтобы прикончить ее, и тут же начинает выпускать тончайшую ниточку, постепенно опутывая, молча и хладнокровно, жалкое безжизненное тело насекомого, которое еще несколько мгновений назад было таким блестящим и даже проявляло агрессивность; теперь же оно казалось увядшим и высохшим. Затем паук пожирал муху, жадно высасывая ее. Такова и меланхолия: тончайшая, незаметная паутина, которая разрастается у тебя внутри, захватывая тебя целиком, толкая в безмолвие, погружая в бесконечную пустоту одиночества, отгораживая от всего мира, чтобы в конце концов привести к мизантропии; и тогда самым ненавистным тебе существом станешь ты сам.
Так он и жил последние несколько месяцев. Он блистал на различных сборищах своим молчанием, обычно оправдываясь тем, что противопоставляет его блеску других, не желая соперничать с кем бы то ни было в поисках меткого выражения, удачного комплимента, того единственного разящего слова, которое подтвердило бы его остроумие или указало бы на отсутствие такового у других. В последние месяцы он предпочитал хранить молчание и в беседах за столом позволял себе лишь изредка отметить удачно и к месту рассказанный анекдот, восхищаясь чужой непринужденностью и подавляя свою собственную; хотя как будто и не существовало какой-либо явной, достаточно серьезной причины для такого поведения, которому, быть может, он сам удивлялся более других. Он будто опутывал сам себя невидимой паутиной, но одновременно в нем протекал и другой процесс, процесс самопоедания, самоистязания жестокими болезненными укусами — обычно они считаются порождением каких-либо внешних факторов, например общества, которое обыкновенно обвиняют в том зле, что на самом деле не всегда приходит извне, а, напротив, чаще всего кроется в нас самих, являясь причиной ужасных угрызений, терзающих нас. О меланхолия!
Уже много месяцев он был погружен в нее и, не отдавая себе в этом отчета, постепенно пришел к мизантропии. То, что в некоторых кругах рассматривалось как ум, осторожность, подчас как вежливость или хорошее воспитание, было не чем иным, как глубокой невероятной скукой и усталостью от жизни. Ему бесконечно надоели однообразные беседы, банальные рассуждения, и в своей сосредоточенности на их неприятии он иногда оказывался в действительно странных ситуациях, которые не могли не вызывать беспокойства. Так, стоя в очереди в кинотеатре, он с несомненным удовлетворением отмечал про себя, что господин, стоявший за ним, вел точно такой же разговор, какой накануне совершенно в другой очереди, в другом кинотеатре вел другой господин, который был совсем не тем и в то же время тем же и говорил то же самое. В автобусе, притворяясь, что он внимательнейшим образом изучает в газете страницу происшествий, он приходил в бешенство, выслушивая рассуждения дам или метеорологические прогнозы, которые, поверьте, были в точности такими, какие он привык выслушивать с детства. Это вызывало в нем отвращение. В своем стремлении придать абсолютно всему трансцендентальную значительность он требовал от людей таких разговоров, которые скорее всего лишили бы жизнь той ритуальной игровой составляющей, что одна спасает нас от тоски: воскресный матч, дождь, который все не перестает или вот-вот перестанет; недавняя свадьба: тут уж точно ничего хорошего не получится, потому что она такая скромница, а он подлец.
В том мире, который он создал сам для себя, он требовал от людей особой значительности; возможно, это было своего рода реакцией на мрачное религиозное воспитание, через которое прошли очень многие и от которого смогли освободиться гораздо меньше людей, чем может показаться на первый взгляд. «Мы — существа случайные на этом свете», — постоянно твердили ему в далеком детстве, и он хорошо усвоил этот урок; «смерть может прийти в любую минуту», — часто повторяли ему, и, вне всякого сомнения, по крайней мере до его поездки в Экс смерть, в соответствии с тем, как ему советовали, никогда не смогла бы захватить его врасплох. Ощущать свою значимость, требовать значительности от других — вот секрет тоски, а возможно, и меланхолии.
В течение всех этих месяцев, когда он не слишком был в ладах с существом, обитавшим в его собственной коже, он искал спасения в лекарствах, не очень-то надеясь на помощь внешнего фактора — общества; будучи убежденным в том, что мы — чистая, чистейшая биохимия (человек — это химическое чудо, умеющее грезить, повторял он гораздо чаще, чем следовало), писатель верил, что с помощью таблетки он сможет изменить свое поведение и в конце концов выбраться из омута, в который он погружался все глубже и глубже; но не тут-то было. Химия, да, это прекрасно, но ведь наряду с регрессом существует еще и прогресс, и если какое-то состояние вдруг отступает, то потом оно может вернуться с новой силой; улучшение самочувствия не всегда соответствует реальному улучшению здоровья, хотя бы и временному. Наше существо состоит из огромного множества химических реакций, и наши грезы — не что иное, как чистая химия; таблетки могут вывести тебя из этого состояния, ввести в него или же оставить все как было; это вроде сильного опьянения — оно тоже способно заставить тебя ликовать или безутешно рыдать. Да, все мы — химия, но для каждого случая есть своя колбочка! Так он размышлял в ту минуту, когда — чисто химическая реакция — решил спрятать свое тело от внимательного взгляда Мирей, которого он так опасался и который вовсе не грозил ему, ибо на самом деле единственным, кого по-настоящему волновала проблема приближающейся старости, был он сам; округлившийся живот — вот-вот начнет обвисать — беспокоил лишь его, а девушка, чистая химия, проснувшись, задаст себе совсем другие, действительно необходимые вопросы: а что я, собственно, здесь делаю? стоит ли мне здесь оставаться? ведь старые писатели делают это так же, как все другие, разве что несколько хуже. Вещи весьма обыденные и, разумеется, очень химические, не имеющие, впрочем, никакого отношения к телу, в котором, по правде говоря, могло бы быть поменьше килограммов и побольше гибкости.