Преподобный Джой сидел и молча слушал Джинкс, но щеки у него полыхали огнем, а улыбка, похоже, угасла насовсем. Настроение в комнате сделалось такое — словно сюда корова забрела и кучу дерьма наложила, но мы все слишком вежливы, чтобы об этом упоминать.
Кое-как преподобный Джой вернул себе дежурную улыбку. Малость перекошенная она вышла, но уж хоть какая-нибудь.
— Знаешь, девонька, насчет чудес у тебя соображения интересные. Возможно, я поторопился объявить чудом то, чему можно подобрать естественное объяснение. Но моя ошибка не означает, что Бога нет, что он не печется о нас и что чудес не бывает.
— Я верю, что он печется о нас, — сказала мама.
— И я тоже, — подхватил Терри.
Я решила посидеть тихо и не высовываться.
— Можешь не верить в него, — продолжал преподобный Джой, — но он верит в тебя. И он всегда там, наверху, присматривает и заботится.
— Присматривает и заботится? — переспросила Джинкс. — Да уж, он умеет сделать так, чтобы человек попотел за свой кусок хлеба.
Казалось бы, послушав это богохульство, преподобный должен был всех нас выгнать вон, но он даже не рассердился. Сперва я подумала, что он прячет гнев где-то очень глубоко — заполз гнев ему в душу и свернулся там, как издыхающее животное, но, глядя, как он спокойно сидит, слушает, думает, отвечает, я поняла, что ему это нравится. Видно, он решил спасти Джинкс и вручить ее душу Иисусу, хотя, наверное, как большинство белых, уготовил ей ниггерский рай — должен же кто-то обстирывать белых и готовить, покуда ангелы задают концерты на арфах и всячески развлекаются.
А религиозный спор все разгорался. Какие бы доводы ни приводил преподобный, Джинкс не поддавалась. Он ничего уже не видел, кроме нее, этого Иерихона, чьи стены он взялся обрушить. Из-за этого спора мы досидели до обеда, потом ели мороженое — подтаявшее, почти уже не холодное, — а к ночи преподобный устроился в своей машине, а нас пригласил располагаться в доме, хотя и намекал, что Джинкс было бы лучше отправиться на ночевку в сарай.
Мама заняла постель в единственной спальне, мы расстелили одеяла на полу под столом. Терри тут же отключился, но мы с Джинкс долго не могли заснуть. Я слышала, как она крутится и вертится.
— Если ты продержишься до завтрашнего вечера и не обратишься, нас весь день кормить будут, — сказала я Джинкс.
— Обещаю — до завтрашнего вечера я точно не приму Иисуса.
— Но в какой-то момент ему надоест спорить, — предупредила я, — тогда тебе придется-таки обратиться, чтобы нас и впредь кормили и нам было где спать. Пока ему нравится убеждать тебя, но скоро он примется за дело всерьез.
— По мне, нам вовсе не надо иметь где спать, — заметила Джинкс. — Нам надо поскорее вернуться на реку и плыть дальше. Мы пока что ушли совсем недалеко, и пожалуйста — застряли тут.
— Маме стало лучше, — сказала я. — Она даже выглядит вполне счастливой. Может быть, постепенно…
— Мой дядя был пьяница, а бальзам — то же самое, что самогон, — заявила Джинкс. — Так бывает, на день-два они завязывают, потом их снова тянет, становится плохо, но если они устоят и не вернутся к выпивке, то действительно вылечатся. Но помни: самая ломка еще впереди, будь к этому готова.
— Ты-то почем знаешь? — возмутилась я.
— Очень даже хорошо знаю, — ответила Джинкс. — Как знаю, что вчерашнюю жареную курицу пересолили.
— Как насчет дареному коню в зубы не смотрят?
— Даже если конь дареный, в зубы ему время от времени смотреть надо, а то как бы не повыпадали, — возразила Джинкс. — К тому же нас пригласили заночевать вовсе не ради меня. Его не споры про религию так увлекли — он все поглядывает на твою маму.
— Я заметила, — сказала я.
— Посматривает на нее и только что не облизывается, точно ему свиную отбивную подали.
— Думаешь, у него что-то плохое на уме? — спросила я.
— Нормальное у него на уме. О чем все мужики думают.
За этой ночью последовали другие, пока я не сбилась со счета. Мы позабыли о своих планах плыть вниз по реке. Еды было вволю, преподобному ее даром приносили уже в готовом виде, одно плохо: кто-то из его овечек и в самом деле жестоко пересаливал.
Хорошая жизнь, легкая, и не надо брать с собой каждый вечер в постель полено. Никаких ссор и драк, после которых мама выползает из спальни хромая и держась за подбитый глаз. У преподобного был прекрасный голос, он все время пел псалмы и старинные песни, и здорово пел — ростом невелик, а голос словно из глубочайшего колодца идет.
Но как бы нам тут ни было хорошо, я все-таки напомнила преподобному его обещание помочь нам соорудить на плоту штурвал, и он это сделал, а потом построил нам и что-то вроде каюты из бревен и досок посередине плота. Маленькая совсем каюта, но мы могли бы уместиться там вчетвером, лишь бы не дышать и не думать. Он туда и пару мешков с провизией закинул, чтоб мы не с пустыми желудками отправлялись, когда надумаем отправиться.
Только мы вовсе не торопились. Мы застряли на одном месте, как мухи, влипшие в патоку. Тут было так хорошо и спокойно. Мне уже стало казаться — и чего мы себя накручивали, никто нас не ищет, не гонится за нами. Проплыли несколько миль по реке — и уже спасены, уже избавились от прошлого. Выходит, до свободы всегда было рукой подать, а мы-то и не знали. Я не решалась бежать из дому и только теперь поняла, что была пленницей — ни стен вокруг, ни стражи, я вроде как на честном слове добровольно оставалась в тюрьме. Сама себе ограда и страж, но этого не понимала.
Как я уже говорила, на ночь преподобный устраивался в машине. Днем он усаживался за стол, вооружившись большим блокнотом и карандашом, с Библией под рукой, и сочинял проповеди. Чтобы понять, как эти речи подействуют на прихожан, он опробовал их на нас. Мы должны были честно говорить, что мы поняли и что почувствовали, и порой советовали, как можно сказать посильнее, чтобы слушателей проняло. Он приветствовал даже замечания нашей безбожницы Джинкс. И так ловко у него получалось читать проповеди, что Джинкс уже почти уверовала.
Мы и работали, не даром свой хлеб ели. Мама прополола огород и показала преподобному, как следует за ним ухаживать. С виду она окрепла, физическая работа и свежий воздух пошли ей на пользу. Но как и предупреждала Джинкс, бальзам таки добрался до нее, началась ломка. Поначалу казалось, будто она завязала, и все, но потом ее снова потянуло. В иные дни и ночи она слабела, плакала, по ночам кричала от кошмаров — ей снилась та черная лошадь, и другая, белая, белоснежная, словно облако, теперь у нее появились крылья. Мама бредила, и нам приходилось удерживать ее силой. Преподобный даже не спросил, что с ней такое, — просто сидел рядом и обтирал ей лицо влажной тряпкой. Ясное дело, он понимал, что с ней творится, но я видела, что он не собирается это обсуждать. Днем мама тоже металась в постели, и постель промокла от ее пота — прямо пропиталась им, точно свиным салом.