Слава богу, не убили | Страница: 45

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

На четвертый месяц ареста с ним развелась и тут же пропала навсегда жена, двадцатитрехлетняя инфанта, даже после двух совместных лет вызывавшая в Мише какую-то блаженную растерянность; а встречам с детьми от первого брака их мать, давно распознавшая в бывшем муже корень мирового зла, препятствовала еще в его бытность на воле. На третий год умерла мать Миши. Но степень собственного одиночества он осознал, только когда стал придумывать, чтобы оправдать перед сокамерниками визиты к куму, свиданки с несуществующими родственниками.

Ради пользы дела и Мишиной безопасности его теперь селили исключительно с первоходами, как правило, только заехавшими на тюрьму, и Миша в бессчетном количестве вариаций наблюдал пройденные им стадии восприятия катастрофы. Большинство поначалу хорохорились, на что-то или кого-то рассчитывали, не в силах поверить, что они не просто сцапаны и надкусаны, а уже проглочены и переварены. Им еще предстояли самые жуткие Мишины открытия. В том числе самое из самых, сломавшее-таки его — открытие, что ничего запредельно жуткого, несовместимого с жизнью вовсе не произошло и не происходит.

Невыносимой для Миши в новом существовании оказалась его выносимость. В этом углекислом, парном, ледяном, бетонно-железном, глубоко античеловеческом измерении жизнь продолжалась — шатко и валко, худо и бедно, но почти во всем спектре рефлексов, стимулов, чувств, человеческих проявлений. С взаимопомощью, семейниками, гревом и общаком, самоорганизацией и дисциплиной, делением на «людское» и «гадское». С настоящей любовью — включая нервические метания, улыбчивую прострацию, планы на будущее, — реализующейся в полуминутных судорожных диалогах, рукопожатиях и поцелуях через кормушку раз в неделю, пока купленный пупкарь, ведущий тебя в баню мимо женских хат, неторопливо ковыряет замок локалки. С расчетливым, последовательным, дотошным и всеобщим унижением тех, кто выбирался — обязательно и специально — для этого. С наглым, лениво-беззастенчивым вымогательством (со стороны и зэков, и — особенно — ментов: за несколько часов с женой, за избавление от карцера, за только что отобранное при обыске; иные опера, небесплатно проносившие в камеру телефоны, сами же наводили на нее шмон, после чего продавали конфискат владельцам). С хлопотливой товарно-денежной движухой, дорогостоящими привилегиями, коммерческими хатами. С превращением в кровавое мясо, в бессловесное желе тех, на кого «давали фас».

Миша собственными глазами видел, какую смирную тусклоглазую куклу сделали из здоровенного, самоуверенного, агрессивного парня, бывшего спецназовца, чеченского ветерана. Видел достоинство и бескорыстие, проявленные человеком, два часа убивавшим руками, ногами, стулом, домкратом и ломом собственных отца и мачеху. Наблюдал попытку петуха, давно жившего под шконарем, при попадании в компанию неосведомленных новичков немедленно зачуханить слабейшего. Знавал попавшегося на пьяной драке, который вдруг ни с того ни с сего, без всяких сигарет в противогаз, сам колонулся на грабеж с убийством, много лет бывший глухим висяком. Или зэка, носившего в камере махровый халат, на прогулки ходившего в спортивном костюме за несколько сот долларов, а в суд ездившего в тройке от Тома Форда. Слышал, как заинтересованно обсуждал мелкие нюансы текущей политики кандидат на пожизненное. Как многословно, страшно обиженно, с искренней интонацией уязвленной праведности описывал мерзость характера покойной жены ее расчленитель.

Вроде бы все представления о нормальном и ненормальном здесь отменялись — при этом люди оставались людьми. Сотворив что-нибудь абсолютно зверское или (и) будучи низведены до животного состояния. Выдранные из мира, из жизни, раздетые догола, разинувшие для проверки рот, глубоко присевшие на предмет торпеды в трубе, подставившие голову под злобные дотошные пальцы. Облупленные до физической основы, лишенные наращенного и привнесенного, непрагматичного и надуманного, избыточного, единственно ценного. С ними можно было делать что угодно, как угодно измываться, засовывать в сколь угодно нечеловеческие условия — а они знай себе копошились, боялись, надеялись, философствовали, гоняли чифирок, блюли понятия, изобретали изощреннейшие способы общения между хатами, мигом растаскивали, каная под корешей, дачки растерянных первоходов, сочиняли анекдоты, влюблялись по «сексовкам» («…ты снемаеш с меня ливчик и ласкаиш мою грудь, я вся стану и растегиваю твои штаны…»), душевно взбадривались, получив с передачей разноцветную авторучку, стильный блокнотик, проигрывались в карты, испытывали победительное торжество и удостаивались всеобщего одобрения, протащив через шмоны спертую со следовательского стола канцелярскую мелочь.

Вот эта общая — и его собственная на поверку — адаптивность, поддержание равновесия в любой среде, способность приноровиться ко всему, включая совершенно неприемлемое, и была хуже всего. Ведь и Миша оставался собой, даже ведя совершенно бессмысленную и почти бездвижную жизнедеятельность. Даже когда мир сократился для него до душной провонявшей хаты, голого продола, прихлопнутого решеткой крошечного дворика, внутренности автозака и кабинета следователя. Когда круг общения замкнулся на угрюмых, тупых, изъязвленных сокамерниках, за большинством из которых трупы, увечья, растления, грабежи, а личная жизнь свелась к онанизму над отхожей дырой. Когда за пределами его одрябшего, залитого потом, полусожранного блохами тела не осталось ничего, через что он мог бы определить себя и оправдать, — и оказалось, что он и не нуждался ни в определении, ни в оправдании. Как блоха.

Почему он стал стучать, Миша никогда себе не объяснял. Понятно, что возымела действие нехитрая напористая ментовская тактика угроз и посулов — но работать на оперетту он согласился не столько от страха или в надежде, сколько наоборот: потому, что ему стало все равно. Равная биологичность, почвенная, перегнойная простота модуса вивенди как мусоров, так и зэков совершенно стерла для Миши разницу между первыми и вторыми, а собственная фактическая растворенность в вязко ворочающейся, голой, прелой, костлявой, серокожей массе исключила сознательную идентификацию с ней.

Не в том дело, что он перестал считать, что своих сдавать нельзя, — а в том, что он неспособен был счесть здесь хоть кого-то своим. Если он и готов был объединяться с кем-нибудь — то на основаниях посложней и поосмысленней, нежели попадание в случайную выборку всеядного ржавого барабана. А репрессивная категоричность «понятийного» кодекса обнулила для него этическую сторону запрета на стук — уравненного, допустим, с запретом на оральные услуги бабе. Слишком уж часто, охотно и громогласно использовался этот кодекс в качестве повода для надувания щек и загибания пальцев, слишком очевидна была готовность большинства «пуристов» разом похерить его в ситуации, где из него не извлечешь выгоды (как, впрочем, происходило всегда, везде, со всеми этическими кодексами)…

Миша ни к кому не пытался втереться в доверие, расположить, разговорить. Не только потому, что даже не нюхавшие параши могли в таком случае заподозрить подляну. Не только потому, что практически все, перепуганнные неизвестностью и изоляцией, сами очень скоро принимались разливаться перед первым попавшимся слушателем. Миша не стремился купить послабления себе чужими проблемами, ненавидел стукаческий суетливый энтузиазм — но и не верил в то, что действием своим или бездействием может хоть как-то скорректировать мерную лязгающую работу ржавого барабана.