— Вот именно, — сказал он абсолютно серьезным тоном. — Хотя лично я употребил бы иное слово.
Вокруг царило невероятное спокойствие. Откуда-то издалека, из чащи, донесся приглушенный бессмысленный хохот дятла.
— Скажи-ка мне лучше, — произнес Банни, и мне показалось, что я впервые уловил в его глазах искорку подозрения. — А все-таки какого такого черта вы все тут делаете?
Лес молчал, ни единого звука.
— Да так… Папоротники ищем, — с улыбкой ответил Генри и сделал шаг к Банни.
Дионис […] был Владыкой иллюзий, по желанию которого из корабельной доски могла вырасти виноградная лоза и который, в целом, даровал своим почитателям способность видеть мир в его несуществующих обличьях.
Э. Р. Доддс. Греки и иррациональное
В качестве необязательного примечания: я вовсе не считаю себя злодеем (впрочем, смешно — ведь как раз убийцы и падки на такие заявления). Всякий раз, когда мне случается наткнуться в новостях на сообщение об убийстве, меня поражает то неколебимое, почти трогательное упорство, с которым детские врачи, забавы ради отправлявшие своих маленьких пациентов на тот свет, или терроризировавшие не один штат маньяки — одним словом, душегубы и изверги всех мастей — отказываются признать в себе злое начало, более того, непременно стараются выставить себя в выгодном свете. «Вообще-то я очень хороший человек», — это слова одного из недавних серийных убийц (кажется, его приговорили к электрическому стулу), искромсавшего топором полдюжины медсестер в Техасе. Было интересно читать о ходе его дела в газетах.
Нет, конечно, я никогда не мнил себя образцом добродетели, однако и к отъявленным негодяям причислить себя не могу. Наверное, просто невозможно думать о себе в таком ключе, что лишний раз иллюстрирует пример нашего техасского друга. То, что мы совершили, было ужасно, и все же я сильно сомневаюсь, что кого-то из нас можно без преувеличения назвать безнравственным. Считайте, что меня подвела бесхарактерность, Генри — высокомерие, всех нас — увлечение греческим… в общем, что угодно.
Не знаю… Наверное, мне стоило получше задуматься над тем, во что я ввязываюсь. Однако первое убийство — фермер — казалось таким простым: камень, бесследно ушедший на дно. Второе тоже представлялось нетрудным, по крайней мере сначала, но я и помыслить не мог, насколько в этот раз все будет иначе. То, что мы приняли за безобидную болванку (тихий всплеск, мгновенное погружение и снова невозмутимая темная гладь), оказалось глубинной бомбой, внезапно рванувшей под зеркальной поверхностью, и отголоски этого взрыва, кажется, не затихли до сих пор.
В конце шестнадцатого века итальянский физик Галилей провел ряд экспериментов с целью изучения природы падающих тел. Сбрасывая предметы — согласно легенде, с Пизанской башни, — он измерял ускорение, развиваемое ими при падении. Его результаты гласили следующее: падая, тела набирают скорость; чем дольше падает тело, тем быстрее оно движется; скорость падающего тела равна ускорению свободного падения, помноженному на время падения в секундах. Подставив соответствующие данные, мы получим, что в момент удара о дно ущелья наше конкретное тело падало со скоростью более десяти метров в секунду.
Так что, думаю, вы понимаете, насколько быстро все произошло. И прокрутить этот фильм в замедленном режиме, изучить каждый отдельный его кадр нельзя. Сейчас я вижу то же, что и тогда, — картинка проносится с молниеносной, обманчивой легкостью, обычно отличающей съемки аварий: молотящие воздух руки, осыпающиеся камни, пальцы — они тщетно цепляются за ветку и исчезают. Из подлеска, как черные комья земли во время артобстрела, в небо взметаются с карканьем вороны. Камера резко переходит на Генри, который отступает на шаг от края ущелья. Затем пленка обрывается, и экран гаснет. Consummatum est.
Когда, лежа в постели, я становлюсь невольным зрителем этой малоприятной хроники (она прекращается, стоит мне открыть глаза, но, едва я закрываю их, неумолимо начинается снова), меня всегда удивляет отстраненность точки съемки, необычность деталей и почти полное отсутствие эмоций. В этом отношении она передает запомнившиеся ощущения очень точно, вот только время, наряду с частыми повторами, привнесло в воспоминание ощущение угрозы, отсутствовавшее в действительности. Я наблюдал за происходящим вполне спокойно — без страха, без жалости, разве что с ошеломленным любопытством, — и поэтому в итоге оно неизгладимо запечатлелось на волокнах моих зрительных нервов, но странным образом не затронуло разум.
Прошел не один час, прежде чем до меня начало доходить, что мы натворили, и не один день (месяц? год?), прежде чем я осознал, что произошло на самом деле. По-видимому, мы слишком много об этом думали, слишком часто говорили, и в результате умозрительная схема покинула область размышлений и зажила своей собственной страшной жизнью. Ни разу, в самом буквальном смысле этого слова, мне не пришло в голову, что все это выйдет за рамки игры. Даже самые прагматичные детали были пронизаны атмосферой нереального, будто бы мы планировали не убийство товарища, а маршрут экзотического путешествия, в которое — так, по крайней мере, думал я — нам заведомо не суждено отправиться.
«Что немыслимо, то неосуществимо», — любил говорить Джулиан на занятиях. Разумеется, он просто хотел подвигнуть нас к более строгой умственной дисциплине, однако эта максима, если посмотреть на нее под другим углом зрения, прекрасно иллюстрирует рассматриваемый случай. Мысль об убийстве Банни была невероятной, чудовищной, и тем не менее мы постоянно возвращались к ней, убеждали себя в том, что альтернативы нет, разрабатывали планы, которые выглядели бредовыми и невыполнимыми, однако на деле неплохо сработали… Что тут еще сказать? Месяцем-двумя раньше меня ужаснула бы любая мысль о преступлении. Но в то воскресенье, когда я стоял и смотрел на самое что ни на есть настоящее убийство, мне казалось, на свете нет ничего легче. Раз — и он сорвался, два — и все было кончено.
Почему-то этот отрывок дается мне с трудом — может быть, потому, что тема его неразрывно связана для меня с множеством ночей, похожих на эту: ноющая боль в животе, истерзанные нервы, стрелка часов словно навечно застыла между четырьмя и пятью часами утра. Не добавляет вдохновения и сознание того, что все попытки анализа здесь, в общем и целом, бессмысленны. Я не понимаю, зачем мы сделали это, не уверен, что при аналогичных обстоятельствах мы не сделали бы этого снова, и то, что я на свой лад сожалею о содеянном, уже ничего не меняет.
Сожалею я и о том, что главная на самом-то деле часть моего рассказа предстает перед вами несостоятельным, куцым наброском. Я заметил, что даже самые наглые и хвастливые убийцы теряются, когда им приходится рассказывать о своих преступлениях. Не так давно я купил в книжном магазине аэропорта автобиографию одного печально известного маньяка и был разочарован, не найдя в ней ровным счетом никаких красочных подробностей. На очередном захватывающем месте (дождливая ночь, безлюдная улица, вот-вот на нежной шейке жертвы № 4 сомкнутся стальные пальцы) автор неожиданно и даже как будто стесняясь перескакивал на какую-нибудь совершенно постороннюю тему. (Известно ли читателю, что в тюрьме он прошел IQ-тест? И что его результат оказался почти таким же, как у Джонаса Солка? [92] ) Большую часть книги составляли постные старушечьи разглагольствования о тюремной жизни — плохая кормежка, забавы на прогулках, скучные арестантские хобби. Пять долларов были выброшены на ветер.