Они словно обезумели от страха. Общее состояние ужаса захватило даже Мать. Они жались друг к другу, пытаясь спрятаться, зарыться поглубже в груду извивающихся тел, врыться в землю, исчезнуть в ней — только бы уйти от этого всепроникающего, долетавшего до них испепеляющего дыхания Смерти. Смерть была для них обычным делом, фактом самого их существования. Они убивали не задумываясь — и, не задумываясь, приносили себя в жертву, когда Матери требовалась пища. Но сейчас Смерть носилась вокруг жутким черным торнадо. Каждый из них всем существом своим ощущал гибель сотен и тысяч своих собратьев — гибель в бушующем пламени, в огненном танце Смерти. Их беззвучный многоголосый вопль, их безмолвный жуткий смертный вой долетал и сюда, в уединенную нору у края болота, наполняя укрывшихся в норе парализующим ужасом. Мать знала, что сейчас ни один из них, ни единый из самых молодых и неопытных, не сунется туда, наружу, из логова. Голод был забыт, потому что там, снаружи, бушевала Смерть.
Собака неспешной трусцой направлялась на работу. Вечерняя смена — ее любимая. Утреннее и дневное время совсем не то. А к вечеру в переходе метро снуют уже толпы народу. Куча людей, куча ларьков. Люди покупают в ларьках вкусные и очень вкусные вещи. Хорошим людям ничего не стоит оторвать от своего пирожка кусок и протянуть ей, собаке. Есть и плохие люди — люди, которые норовят ее пнуть или хотя бы испепелить злым ненавидящим глазом, но, во-первых, таких людей все-таки меньше, а, во-вторых, она умеет видеть их издалека.
Вечерняя смена — хорошая смена. Ей, умной и ушлой бездомной питерской псине, вечером всегда что-нибудь да обломится. Еще ведь и продавщицы-лоточницы, одна колбасных хвостиков отсыплет, другая залежавшейся сосиской одарит. Чем же не жизнь — тем более в такой необычно теплый для позднего петербургского сентября ласковый вечер?
Вечер и впрямь был на редкость мягкий и радостный. Все шло прекрасно до тех пор, пока, пробегая ленивой трусцой вдоль проездных дорожек между пятиэтажками, собака не оказалась неподалеку от густых и высоких зарослей сирени.
Кусты были еще зелеными, и сквозь листву, плотные сплетенные стволы и окружавшую их высокую траву ничего не удавалось рассмотреть, но именно там, за ними, собака почувствовала что-то странное. Нет, не странное — скорее, зловещее и пугающее. В любом другом районе или даже квартале она от греха подальше обежала бы эти кусты за добрых пару десятков метров, но это было ее обиталище, ее жизнь, это было место, где она родилась в подвале той самой пятиэтажки, вокруг которой забором стояла так насторожившая ее сегодня сирень. Нет. Ничего неизвестного, зловещего и тем более страшного здесь никогда не было и не должно было быть.
И все-таки собака двигалась по дороге, вдоль которой росли сиреневые кусты, не без опаски. Тревога не ослабевала — напротив, с каждым шагом она усиливалась. Теперь еще добавился и запах. Это был слабый, но вполне отчетливый запах. По части запахов большого города она была далеко не последним специалистом. Но так не пахло ничто из того, с чем сводила ее жизнь. Пахло незнакомым, нездешним, непонятным и явно нехорошим. Конечно, можно было, почти не теряя достоинства и лишь чуть ускорив шаг, протрусить мимо. Но это была ее территория.
И собака резко нырнула в кусты.
В то же мгновение что-то белое — это она успела увидеть уголком глаза — и острое с силой вонзилось ей в шею. Боль была чудовищной: собака никогда не думала, что боль может быть такой. Она попыталась завизжать, но из парализованной глотки вырвался лишь короткий слабый звук; она попыталась увидеть врага, но зрения лишилась давно — на целых две секунды раньше того, как лишилась жизни.
Ромео присел на ящик и с удовольствием потянулся. Сегодня он чувствовал себя на редкость умиротворенно. Вечер был еще теплым, днем же, когда и вовсе было жарковато, он успел соснуть пару часов в тени на лавочке у сорок седьмого дома, где его почти никогда не гоняли. Проснувшись, Ромео за какие-то полчаса честно заработал свой сороковник, сдав в соседнем пункте припрятанное со вчерашнего дня вторсырье: жестяные банки, пару вязанок газет и прочее барахло. Часть принесенного приемщик взять отказался, но это не испортило Ромео настроения. Он мог бы пару минут повыяснять с приемщиком отношения, но в такой погожий и славный денек на подобные подвиги как-то не тянуло. Вместо этого он неспешным шагом отправился в ближайшую аптеку, где молча протянул два червонца и так же молча получил стограммовый пузырек «боярышника» и пять рублей сдачи. Оставшихся денег с лихвой хватало на баночку дешевого совдеповского лимонада и беляш, чем он и обзавелся в лотке в двух шагах от аптеки.
Теперь Ромео сидел верхом на ящике в круге оборудованной им и друзьями «зеленки», окруженной безнадежно стареющими хрущевками и соседствующей с правильной мусоркой, куда выбрасывали в основном старую мебель, доски, железки и прочий не слишком вонявший бытовой хлам. Он достал из кармана кожаного пиджака — истертого до дыр, но настоящего кожаного — наполовину прочитанную газету неизвестного срока давности, оторвал от нее страницу и, расстелив ее на еще одном ящике, принялся обустраивать стол для раннего ужина. Ромео разломил пирожок на две части, скрутил крышечку с пузырька «боярки» и одним ловким движением большого пальца открыл баночку с лимонадом. Потом обвел накрытый стол довольным взглядом и кивнул: хорошо.
Он не спешил приступать к пиршеству: хотелось впитать в себя весь этот прекрасный ранний вечер — целиком, с его спокойным теплым воздухом, с воспоминаниями о мирно и тихо прожитом дне, с предвкушением предстоящей неспешной поправки здоровья под легкую и даже еще горячую закуску. Хорошо.
Ромео разом отхлебнул полпузырька семидесятиградусной жидкости, отпил пару глотков лимонада и, выждав с полминуты, откусил кусок беляша. Потом достал из кармана пачку «Беломора» и закурил, сладко и глубоко затягиваясь.
Эх, хорошо… Ромео грустно усмехнулся: при нынешней его жизни и впрямь хорошо, на лучшее надеяться не приходится. Разве лишь на то, что вдруг пройдет по дороге к их дому — нет, не к их, к ее дому — Светка, держа за ручку уже вполне уверенно семенящую Пуговку. И Бог с ним, что при этом Светка будет старательно загораживать внезапно обмякшего Ромео от любопытных глазенок дочки. Бог с ним, что вдруг обожжет его Светка режущим лазерным лучом отвращения и ненависти. Лишь бы прошли они обе по дорожке, ведущей к их дому…
А в остальном — что ж, в остальном и впрямь хорошо.
Темнело, однако, быстро. Отсветили, отыграли белые питерские ночи, и, хоть солнце грело еще совсем по-летнему, но день выстраивался уже по-осеннему, светало все позже, темнело все раньше, а там и беспросветная — для бомжа вдвойне беспросветная — зима… Ну да это когда еще будет. Во всяком случае, не завтра.
Ромео потянулся рукой к пузырьку. Ему показалось, что краем глаза он заметил какую-то смутную тень, скользнувшую через асфальтовую дорожку, ведшую к мусорнику. Он повернул голову в сторону дорожки. Нет, ничего. Прихотливая игра сумеречного света, подумал он. Импрессионизм. В таком вот натюрморте — с «боярышником», куском беляша, мусорником неподалеку и с ним самим, Ромео. Не портрет, а именно натюрморт, в самом буквальном значении этого слова: мертвая, неживая натура. Включая его, давно отвалившегося от жизни бомжа… Нет, подумал он, ни импрессионистов, ни даже старых фламандцев такой сюжет вряд ли вдохновил бы. Ну и черт же с ними, фламандцами, тем более старыми. Он поднес пузырек «боярышника» к губам.