— Отлично. Я тоже.
— Ну, а вы что делали?
— Искал деньги на картину.
— А как же мистер Шмакс?
— Мистер Шмакс? Жуткий грязнуля!
— В каком смысле?
— В таком, что он дает мне только два миллиона. Лет пять назад хватило бы одного. А теперь два — мало. Знаете, сколько берут за съемочный день наши звезды? Какой-нибудь Тоша Хабельский?
— Не знаю.
— И не знайте!
Писатель посмотрел в окно, они как раз проползали мимо того места, где прежде высились Рабочий и Колхозница — нержавеющая титаническая пара, слившаяся в оптимистическом порыве.
— Интересно, когда их отреставрируют, не знаете? — спросил он.
— Вы на самом деле думаете, их убрали, чтобы отреставрировать? — удивился режиссер.
— Разве нет?
— Конечно нет. Рабочий и Колхозница в стране, занимающей третье место в мире по количеству миллиардеров, это… неформат.
— А что же тогда формат?
— Банкир и Проститутка. Думаю, их здесь и поставят.
— Вы серьезно?
— Абсолютно. А Рабочего и Колхозницу продадут музею Троцкого, в Мексику.
— Почему Троцкого?
— Потому, что извив стального шарфа Кохозницы удивительным образом напоминает профиль Льва Давидовича.
— Шутите?
— Какие шутки, если Сталин за этот извив кучу народу пересажал! Неужели не знаете?
— Н-нет…
— Бедная русская литература!
Сзади послышалось противное кряканье, и черный правительственный «мерседес» с мигалкой в сопровождении джипа, напоминающего броневик, бампером проложил себе дорогу сквозь пробку.
— Если когда-нибудь случится новая революция, а она обязательно случится, — задумчиво проговорил Жарынин, — начнется она с того, что однажды возмущенные водилы выволокут вот такого руководящего гуся из машины и прибьют монтировками. Не булыжник, заметьте, а монтировка — оружие офисного пролетариата! Ну, вы что-нибудь придумали?
— Даже… не знаю…
— Отлично! Рассказывайте!
— Сюжет еще сыроват…
— Я сырости не боюсь. Давайте!
— Ну хорошо, — повиновался Кокотов. — Допустим, у человека… Назовем его Прохор…
— Прохором называть нельзя.
— Почему?
— По определению.
— А как — Иван?
— Пусть будет Иван.
— Итак, у Ивана умирает жена, молодая еще, красивая женщина.
— Отлично!
— Он безутешен.
— Бывает.
— В спальне висит большой фотографический портрет покойной.
— Портрет? — с тревогой переспросил режиссер.
— Да, портрет. Что вас смущает? — заволновался писатель.
— Нет, ничего, продолжайте!
— И вот Ивану начинает казаться, будто лицо на портрете живет: улыбается… грустит… надеется…
— А когда Ваня приводит в дом бабу, покойница скраивает такую козью рожу, что новая подружка падает в обморок. Так?
— Нет, не так.
— А как?
— Лицо на портрете отворачивается, — дрожащим голосом произнес автор дилогии «Отдаться и умереть», собираясь еще добавить про завиток, но, к счастью, вовремя передумал.
— Отворачивается? Вы знаете, что сказал бы по этому поводу Сен-Жон Перс?
— Нет, не знаю…
— А я знаю, но воздержусь, иначе мы поссоримся и наш ненадежный творческий союз окончательно распадется, как несчастный Советский Союз.
Некоторое время ехали молча, в тяжком взаимном неудовольствии. Когда миновали мост и оказались у кокотовского дома, Андрей Львович снова испытал желание выскочить из машины, навсегда вычеркнув из своей жизни этого грубого, нахального, невесть что о себе вообразившего режиссеришку. Только мысль о предстоящей встрече с Натальей Павловной и оставленном ноутбуке удержала его от решительного шага.
— Ну ладно, не дуйтесь! — примирительно сказал Жарынин.
— Я не понимаю, чего вы от меня хотите, — сухо отозвался Кокотов.
— Я хочу снять фильм о расчисленном хаосе бытия.
— Кем расчисленном?
— Коллега, вы, может быть, еще и неверующий?
— А вы?
— Я сочувствующий.
— Кому?
— И тем, кто верит, и тем, кто не верит.
— А кому вы сочувствуете больше?
— Всем одинаково.
— Почему?
— Ну как вам сказать… Бог ведь или есть, или Его нет. Так?
— Так.
— Значит, получается пятьдесят на пятьдесят.
— Да, действительно! — подивился писатель этой простой арифметике, никогда не приходившей ему в голову. — А что вы подразумеваете под расчисленным хаосом бытия?
— Даже не знаю, как объяснить. Я вам лучше расскажу одну историю…
— Однажды, на износе Советской власти, как сказал бы великий баснописец ГУЛАГа, я полетел в Ташкент с моим дипломным фильмом «Толпа». «Плавни» смыли, и на фестивали мне, кроме этой короткометражки возить было нечего. Но лента была необычная. Вообразите: центр Москвы в час пик, июль, толпа в движении. Сначала на экране: ноги, ноги, ноги — женские, мужские, старушечьи, детские… Идут, идут, идут. И так — три минуты. Потом животы, животы, животы — мужские, стариковские, девичьи, женские, беременные, старушечьи, детские… Идут, идут, идут. И так — еще три минуты. Затем лица — мужские, стариковские, девичьи, женские, старушечьи, детские… Идут, идут, идут. Тоже три минуты. А потом глаза — мужские, женские, детские… Во весь экран! Смотрят, смотрят, смотрят. Три с половиной минуты. И — конец фильма! Как вам?
— Что-то в этом есть! — кивнул Кокотов.
— А по-моему, ни хрена в этом нет. Обычный вгиковский выпендреж. Но всем нравилось! Даже Репьев хвалил. Шептались: «Вы поняли, про что это? — Еще бы! — А ноги? Поняли, что означают ноги? — Конечно! За кого вы меня принимаете?»
— А что означали ноги? — спросил недогадливый писатель.
— Да ничего не означали! Просто Советская власть всем надоела. Но не в этом суть. За «Толпу», кстати, мне вручили серебряную хлопковую ветвь. Но это в конце, а в начале, на первом же банкете я загулял. Страшное, доложу вам, испытание для организма. Жара, водка — и обе по сорок градусов! А еще еда, еда, еда. Стоит только присесть от естественного изнеможения — тебе уже несут плов, думают: проголодался. И отказаться нельзя: Восток! Обидятся и зарежут потом где-нибудь в глинобитном переулке сапожным ножом. По ночам местный сценарист и диссидент Камал приобщал меня к тайнам среднеазиатского эротизма, свившего гнездо в женском общежитии строительно-монтажного управления номер два. Все девушки там были славянки, за исключением касимовской татарки Флюры, которая, разгорячась, билась в моих объятьях с таким неистовством, что в этот момент бдительные ташкентские сейсмологи, наученные жутким землетрясением 1966 года, с тревогой фиксировали опасные взлеты самописцев.