— Сюда! Идите сюда! Это что за фотографии?
— Это семейные, — уже мертвым голосом говорит Белла.
— Столько фотографий вывозить нельзя, возьмите только половину…
И такая же игра идет между третьей и четвертой стойками, только здесь у таможенников добыча покрупнее — пожилая пара в дубленках, их багаж — не стиральный порошок и не детская скрипка, а сияющий перламутром аккордеон «Вельт-мастер» и в чемоданах — сервиз, льняные простыни, дорогое нижнее белье, добротная одежда, несколько абстрактных картин. Таможенные инспекторы не спеша извлекают из чемоданов каждую вещь, прощупывают швы в одежде, в нижнем белье и говорят:
— За вывоз аккордеона вы должны заплатить пошлину — его полную стоимость.
— Но ведь мы купили его в магазине, вот квитанция.
— Вы купили, чтобы пользоваться здесь, в СССР. А если вывозите — платите пошлину. Это что за картины?
— Это мои, вот моя подпись.
— А где разрешение на вывоз и квитанция об уплате пошлины?
— Но это я сама рисовала! Сама!
— Картины мы не пропускаем.
— Подождите! Позвольте вам сказать! Эти картины не брали ни на одну выставку, потому что это абстракция. Мне говорили, что это антихудожественно, никому не нужно. Почему же теперь я должна платить вам за свои работы?
— Или вы оставляете картины, или вы не летите. А это что? Серебро?
— Вилки…
— Ага, серебряная посуда. Будем оформлять акт за попытку провоза контрабанды.
— Какой контрабанды? Эти вилки лежат открыто, я ничего не прячу! Каждый имеет право вывезти до двухсот граммов серебряной посуды!
— Здесь не двести граммов, а все полкило! Сейчас мы взвесим.
— Но нас же трое! Я, муж и мать! Вот она сидит…
— Это лежало в одном чемодане! Или вы оставляете серебро, или мы снимаем вас с рейса за провоз контрабанды! А вы, Фельдман, я же вам русским языком сказал: идите к первой стойке! И отрежьте норку от пальто, норку мы не пропускаем!
— Я… уже… не могу… — без голоса лепечет старуха Фельдман и мертво оседает на свой свалившийся набок чемодан.
Тут, прорвав заграждение, к ней подбегает растрепанная дочка, подхватывает под мышки.
— Мама!..
— Патруль! — зовет грудастая дежурная, мимо которой прорвалась дочка старухи. — Выведите ее!
— Но я только помочь! Она же не может таскать эти чемоданы! — пробует объяснить женщина двум солдатам с автоматами.
— Не может — пусть не летит. Освободите таможенный зал!..
Хотите — верьте, хотите — нет, но в этом месте Хулио Родригес заплакал. Да, даю вам честное слово, на этих строках слезы покатились по его лицу, но он смахнул их своим увесистым кулаком и стал читать дальше.
Марик Палмер под столом обрадованно щелкнул пальцами и беззвучно сказал одними губами: «Бинго!»
Давид Карганов показал мне большой палец и расслабленно закурил свой тонкий Winston.
А Родригес продолжал читать. Он читал о том, как советские таможенники нарочно растягивают досмотр багажа, чтобы в последние минуты, когда уже идет посадка и до вылета всего ничего, затюканные и изнеможденные люди просто бросали им свои вещи и деньги и улетали в чем мать родила… а если какая-то женщина пытается с ними спорить, то ее тут же отправляют на гинекологический осмотр… и как златоволосый Алеша, глядя мне в глаза, ломал рычажки букв в моей пишущей машинке — «А вдруг они золотые?» — говорил он…
Дочитав до конца и шумно высморкавшись в салфетку (по ходу чтения он прослезился еще два раза), Родригес закрыл журнал и сказал мне через стол:
— You are great writer! Can I take it with me? I want my wife to read it. (Ты большой писатель. Могу я взять этот журнал? Я хочу, чтоб моя жена это прочла.)
Я замешкался, вспоминая, есть ли у меня еще экземпляр, но Марик пнул меня под столом ногой, и я бодро сказал:
— Sure! Конечно! Для меня большая честь, что мой очерк будет вашим семейным чтением.
— Thank you… — сказал мне Родригес и повернулся к Палмеру и Карганову: — Теперь вернемся к бизнесу. Если бы вы просили миллион, я бы рассматривал ваше предложение. Но вы просите сто тысяч, это не выглядит серьезно. Извините, друзья. Всего хорошего.
И с этими словами Родригес встал и ушел с моим журналом под мышкой.
Ошарашенные Палмер и Карганов молча сидели за столом.
А я не знал, огорчаться мне или радоваться. Все-таки самый настоящий итальянский гангстер плакал над моим текстом.
— Мои друзья в Лонг-Айленде открывают русскую баню, — сказала Элианна. — Я думаю, ты сможешь работать там менеджером.
— Спасибо, дорогая. Но я приехал в Америку не для того, чтобы быть тут банщиком.
Мы стояли в моей новой келье — маленькой студии на South Pinehurst Drive. Смеркалось, но еще можно было обходиться без света. Я курил у форточки, колени обжигала раскаленная батарея парового отопления. Справа за окном снова гудел мост Джорджа Вашингтона. А Эли, уже в пальто, стояла у кровати над собранным чемоданом.
— А для чего ты приехал? — спросила она.
— Ты знаешь. Написать роман о нашей эмиграции.
— Но почему ты? Пусть пишут Бродский, Довлатов, Рубин.
Я пожал плечами:
— Пусть пишут…
— А на что ты будешь жить?
— На пособие по безработице.
— But it’s nothing! Это же ничего!
— Когда я приехал, жил на доллар в день…
Она закрыла чемодан и щелкнула его замками. Потом села на кровать рядом с чемоданом и сказала беспомощно, со слезой в голосе:
— Нет, я не смогу так жить…
— Конечно, дорогая. Но ты не станешь жить со мной, даже если я буду менеджером русской бани.
— Ты сволочь.
— Наверное. Такси пришло.
За решеткой окна, выходящего на заснеженную South Pinehurst, действительно остановилось желтое такси.
— Ты все же подумай о моем предложении, — сказала Эли и встала.
— Конечно, подумаю. Спасибо.
Я погасил сигарету, взял ее чемодан и пошел к двери.
— Оденься, — сказала Эли. — Там мороз.
Я не остановился, и она пошла за мной, но задержалась у двери и оглянулась на эту комнату, из которой она уходила от меня навсегда. Но мы только утром въехали сюда, и кроме кровати и двух стульев, оставленных предыдущими жильцами, в комнате не было ничего.