Убийцы в белых халатах, или Как Сталин готовил еврейский погром | Страница: 20

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Наскоро покормив — прямо на плацу, из походных кухонь, вот уже пятый час их вели по широкой просеке, похожей на длинный и сумрачный коридор, и то, что покормили, что вели давно, далеко, — внушало надежду: перед казнью не тратились бы на питание и не было нужды тащить куда-то, для групповых могил хватало простору и возле лагеря. Однако неизвестность пугала: таких, как Дмитрий Дмитриевич, равнодушно-спокойных, были единицы.

Тот, кто служил в армии, побывал в лагерях, знает: при движении колонной хуже прочих выпадает направляющим и замыкающим — передние либо принимают сугробы или притаптывают грязь, оступаются на ухабах; задним же достается пыль, когда она имеется, задние непременно растягиваются, отстают от строя, вызывая гнев командиров или конвоиров. Но и здесь Плетневу, а также Либману повезло: их места оказались в середине колонны, растянутой не меньше чем на два километра.

Угроза расстрела, кажется, миновала, Бертольд Северинович впал в состояние, близкое к эйфории, — или не к месту рассказывал детские анекдоты, или вдруг предавался воспоминаниям, давно известным Плетневу. Говорливость раздражала Дмитрия Дмитриевича, но старый доктор давно и прочно усвоил правило быть снисходительным к человеческим слабостям, правило, особенно важное в лагерном коллективе, замкнутом, составленном из людей разнообразных и собранных вместе не по своей воле, коллективе, где любая вспышка может породить массовый взрыв эмоций, грозящий непредсказуемыми последствиями, вплоть до подавления силой оружия. В ответ на словоизвержения Либмана доктор Плетнев молчал и думал не о нем, не о себе, думал о больных в санях с фанерными будками: спасение от мороза заключалось только в движении, а те лежали плашмя на тонком слое соломы, покрытые реденькими бушлатами, почти прозрачными от ветхости одеялами; вполне возможно, кто-то уже окоченел.

Ветер дул в спину, это радовало, ибо не секло лицо, и огорчало, поскольку сзади приносило ветром запах из полевых кухонь…

Просека, похожая на сумрачный, продуваемый ветром коридор, кончилась — все на свете рано или поздно кончается — и на большой поляне, освещенной низким, без лучей, голым солнцем, их привычно выстроили в четыре шеренги, пересчитали, объявили привал и обед. Вместо баланды и двух ложек ячневой каши выдали одну похлебку — погуще первого блюда, пожиже второго, дозволили четверть часа покурить, двинулись дальше; вскоре очутились на бесснежном шоссе, а еще через полчаса ускоренного марша — на безымянном полустанке, где по двум путям вытянулись длинные составы из теплушек.

Название «теплушка» звучало издевательски: железные печурки, правда, имелись, но, хотя вокруг полустанка высился таежный лес, дровами запастись не разрешили; в каждом вагоне лежала небольшая, ребенку нести, охапка полешек, на одну слабую истопку…

Когда разгружали санитарные возки, оказалось, как и предполагал Плетнев, из семнадцати больных шестеро явно мертвы, не требовалось даже щупать пульс и выслушивать сердце. Трупы отнесли к ближайшей опушке и швырнули в сугроб. Дмитрий Дмитриевич даже не заикнулся о том, чтобы вырыть могилу: грунт, конечно, промерз метра на полтора, кто прикажет возиться, да и зачем… Волки полакомятся, пошутил конвойный сержант. Мертвые остались под равнодушными деревьями, под равнодушным стылым небом; одежду с них сорвали, это пронзило Плетнева горечью и печалью: привычный к страданиям, он вопреки всякой логике думал о том, как им сейчас холодно, им, голым, синим на белом-белом снегу…

Эшелоны стояли на запасных путях, и, пока шла погрузка, мимо пронесся такой же товарняк, в зарешеченных оконцах под самыми крышами промелькнули головы в арестантских шапках: куда-то доставляли пополнение.

Они тоже тронулись — в том же направлении, по солнышку судя, на восток. Ехали двое суток, трижды останавливались для оправки, да разрешили также напилить-наколоть дровишек.

Темным утром выгрузились на станции Биробиджан, битком забитой товарняками, уже опустелыми, а то еще ожидающими таких же недоброхотных пассажиров.

Плетнев, как и остальные, смотрел отвыклыми глазами на вокзал, на человеческие дома в небольшом удалении, кто-то успел пустить парашу, будто здесь и оставят, слуху этому хотелось верить, ибо человек не может без веры жить, — но параша оказалась только парашей, опять их построили, скомандовали «шагом марш».

Вели утоптанной, гладкой дорогой — несомненно, тут успели прошагать тысячи ног — и путь оказался недолог, а финиш его удивителен…

Глава XIII

Не конторским силикатным клеем — он имел свойство быстро желтеть и делать бумагу ломкой — но домодельным крахмальным клейстером врач Лечсанупра Кремля Холмогоров, покупая по два экземпляра газет, аккуратно вырезал и намертво приклеивал к листам одинаковых альбомов все без исключения такие материалы.

«Из летописи безумного государства» — придумал он название своей коллекции, зная, что не только дерзновенный заголовок, но и просто факт тенденциозного подбора обнародованных в официальной печати статей, заметок, писем является, несомненно, криминалом, и, случись докопаться до альбомов органам государственной безопасности, составителю этих фолиантов придется худо. Но Холмогоров считал, что обязан сохранить для внуков документы эпохи, как знать, сберегут ли эти газеты в общедоступных библиотеках.

Правда, внуков у Холмогорова не водилось и, кажется, не предвиделось в обозримом будущем. Сын Сергей, получая паспорт в сорок первом, из уважения к памяти матери-еврейки, а также словно бы в знак протеста, словно бы в пику Гитлеру записался евреем, хотя мог, конечно, числиться и русским, по отцу. И женился на еврейке. И невестка Николая Петровича с библейским именем Суламифь, в обиходе Соня, небезосновательно считала, что в нынешней обстановке — не известно, сколько продлится и не будет ли еще страшней, — производить на свет еврея есть сущее безумие. Свекор с нею соглашался: безумие в обезумевшем государстве. Однако, утешал себя и детей Холмогоров, все-таки, наверное, пускай и не скоро, конец будет благоприятным, хотя бы потому, что немыслимо посадить за решетку и колючую проволоку все население страны… «Кто-то должен их и стеречь», — невесело пошучивал он.

Мысль о вырезках пришла ему запоздало, в сорок девятом, толчком послужило то, что случилось тогда с невесткой.

Женитьба их казалась Николаю Петровичу скоропалительной и неразумной во многих отношениях. Соня только что окончила университет. Сергей же, двадцать пятого года рождения, давно ушел в армию из десятого класса (им авансом вручили свидетельства об окончании школы), а после Победы их оставили служить вроде бессрочно, демобилизовали только старшие возрасты да тех, кто имел ранения, а также военных с законченным гражданским специальным образованием и бывших студентов. Сергей не подходил под эти категории, продолжал беспросветно вкалывать, старший сержант. Ладно, еще начальство сжалилось, дали в лето сорок девятого двухнедельный отпуск, тогда они поженились. Соня, по специальности инженер-химик, вместо направления на работу получила в числе прочих сокурсников-евреев свободный диплом. В другое время такой диплом считался великим благом: не зашлют по распределению в Тмутаракань, оставайся й Москве, устраивайся, куда пожелаешь и сможешь. Для Сони свободный диплом обернулся волчьим билетом, однако выяснилось это не вдруг, и поначалу другие обстоятельства смущали Холмогорова в женитьбе сына. И то, что брак может оказаться неравным: жена с высшим образованием, сыну придется начинать с первого курса — как знать, не почувствует ли себя ущемленным, неполноценным. И то, что поступать следует непременно в стационар, — заочное дает, как правило, документ, но отнюдь не полноценные знания; учась же очно, Сережке придется быть на иждивении отца и жены — опять-таки с его самолюбием… Тем более что Сергей, ровесник Сони, пройдя перед женитьбой шесть с гаком лет службы (да еще с двумя в том числе годами фронта), сформировался во взрослого мужчину…