…из-за внушительного, чисто прибранного стола, предупредителен, даже почтителен, в полковничьих погонах, здравия желаю, товарищ генерал, прошу вас, присаживайтесь, Василий Николаевич, извините, что побеспокоили, не желаете ли чайку, сейчас попросим свеженькой заварки… Прошу вас… А заодно, будьте любезны, ознакомьтесь, пожалуйста, с этой бумагой, а я мешать не стану, посижу за своим столом, работы, знаете…
…бред, говоришь, нонсенс, чушь?.. И — по щекам, по щекам, не символически, а от широкого сердца… Гадина, говно, академик хренов, шпион, продажная шкура, еврей поганый… Как вы смеете!.. Ха, как мы смеем, то ли еще будет, подписывай, пока по-хорошему… Это называется — по-хорошему? Молчать, скотина, иуда…
…то прямые, то изломанные, ослепительно озаренные нестерпимыми голыми лампами, лязг дверей, ниши в стенах, ты штаны-то держи как следовает, не показывай стариковскую жопу, направо, налево, в нишу, поторапливайся, падла… Гляди, какой нежный, идти, вишь, не может, сука никудышная… На расстрел? Почему же на расстрел, если ни в чем… Стой, прибыли, ваше говенное превосходительство…
…позвольте представиться, товарищи: действительный член Академии медицинских наук, генерал-полковник медицинской службы, по мнению же здешних — говнюк, простите за выражение…
…тебе товарищ, заткнись, пидорас, враг народа ты, а, не понял, так вот, брянский волк тебе товарищ, фашистское отродье, ты, гад, не выпендривайся, мы — воры в законе, а ты, гадина, кто…
…Лубянка, откуда здесь воры, и брань какая-то уж слишком старательная, слишком… Ненатурально все как-то…
…у параши, там тебе и место, фашистская тварь, понюхай говнеца и не рыпайся, не то на башку тебе нассым… Не вяньгай, падла, пока руки-ноги не перешибли, пока… в задницу тебе не всунули…
Бадья с двумя скобками, оклепана ржавыми обручами, прикрыта деревянной заслонкой, воняет нестерпимо, даже когда плотно задвинута сверху, но это делают не все, большинство либо по небрежению, либо нарочно оставляют полуотверзтой, а кто-то брызжет в лицо, но протестовать нельзя, иначе… Они, если говорят правду, воры, притом — в законе, а ты — вне закона, и твое дело — молчать, молчать, молчать. И здесь — молчать, и там тоже… Где бы ни пришлось — молчать… Но… Но как же Плетнев, Дмитрий Дмитриевич… Он ведь — говорил… Притом — публично…
Их вели по коротким коридорам, не столь импозантным, как фойе, парадная лестница, два зрительных зала, хорошо им знакомых, однако по коридорам, лишенным казенщины. В окна, задернутые шелковыми шторами, весело светило солнце. Было тринадцатое марта 1938 года.
Вели гуськом, разделив поодиночке между конвойными, шаги по ковровым дорожкам звучали мягко, по-домашнему, а не оглушительно, как было в тюрьме. И эти незатоптанные ковровые дорожки, шелковые сборчатые шторы, мягкие пуфики вдоль стен, кадки с пальмочками, пейзажи и натюрморты в багете, висячие плафоны выглядели уютными, человеческими. Конвой не стучал по металлическим пряжкам ремней, двигались тоже почти неслышно, ни команд, ни окрика, поскольку подсудимые за две недели досконально запомнили путь по кулуарам Дома Союзов, а правила поведения усвоили значительно раньше и не собирались нарушать, да и не имели на то сил и воли.
Перед боковым входом в Октябрьский зал (почему-то на сей раз выбрали его, а не значительно более просторный Колонный) охранники выстроились шпалерами вдоль стен, из двери, ведущей в зал, явились два уже знакомых подсудимым майора, принялись отсчитывать преступников, пропуская поодиночке, в том порядке, в каком они числились в обвинительном заключении, под номерами, полученными сразу после водворения в камеры. Доктор Плетнев значился номером восемнадцатым, и место на скамьях подсудимых ему определилось во втором ряду, по установленной здесь иерархии, обусловленной и прежним должностным положением, и степенью вражеской вины, и, наверное, предстоящей мерою наказания. Впрочем, если мера наказания для всех не станет одинаковой, здесь, как перед Богом, все равны, не раз думал шестидесятишестилетний, второй по старшинству возраста, доктор Дмитрий Дмитриевич Плетнев, усаживаясь между коллегами: главным из врачей-вредителей Львом Григорьевичем Левиным (именно он — двумя годами повзрослей) и — совсем в глазах Плетнева молодым — Игнатием Николаевичем Казаковым. Впереди, поерзав, уселся возбужденный Николай Николаевич Крестинский — его неслыханным мужеством, когда он в судебном заседании принялся отрекаться от показаний, данных на предварительном следствии, Дмитрий Дмитриевич с ужасом восхищался. По-солдатски выпрямленный, сел бывший нарком внутренних дел Ягода, демонстративно подняв стриженную под бокс голову. Несколько раз дыхнув на стекла, протирал очки Николай Иванович Бухарин — на время судебных заседаний окуляры выдавались всем, кто их носил, Плетневу в том числе, это приносило облегчение, почти радостное, мир делался отчетливым и ярким, тем более по контрасту апартаментов Дома Союзов с тюремными камерами.
За судейским столом восседал армвоенюрист Ульрих, похожий на старого жирного бульдога, — щеки свисали, затылок в складках, с губ, казалось, капает слюна, глазешки же — свиные, а наголо бритый череп напоминал отлакированное страусиное яйцо. Двое других судей — Матулевич с Иевлевым — отличались безликостью, даже походили друг на друга, как манекены в магазинных витринах. За две — без малого — недели процесса они помалкивали, точно и в самом деле безгласные манекены, сидели безучастно — вполне вероятно, им и предназначалась такая роль — членов коллегии, олицетворения демократичности процесса, не более. Судьи и секретарь — в военных френчах с высокими знаками различия, прокурор Вышинский в отменно сшитом костюме, уголок платка выглядывал из нагрудного кармана, поблескивал крахмальный пластрон белейшей сорочки. Адвокаты врачей — другие подсудимые от защитников отказались — Брауде и Коммодов выглядели, будто в чем-то провинились, и это заметил профессионально проницательный доктор Плетнев.
Начинался заключительный акт многолюдного спектакля.
Каморка в лазаретном лагерном бараке, отделенная от прочих помещений дощатой перегородкой, оклеенной газетами, чтобы не просматривались сквозь щели внутренности докторской опочивальни, — каморка эта выстыла вконец; на окошке, размером в тетрадный листок, начал намерзать лед, но жалкую норму дровишек Плетнев, занедужив, израсходовал с утра, теперь оставалось либо дрожать под арестантским одеялом и арестантским же бушлатом, либо перетащить — с подмогою — топчан к больным, в палату, слегка согреваемую дыханием и пердячим паром (эту лагерную лексику и еще похлеще он давно усвоил, хотя и не употреблял), либо, наконец, надеяться на милость природы в лице работника КВЧ, культурно-воспитательной части, безунывного и пройдошистого Саши, он принесет газету, доставляемую сюда с двухнедельным опозданием и, вероятно, прихватит малую толику щепок.
В палатах стонали, подвскрикивали, кто-то, похоже, плакал, но к этому пришлось давно притерпеться, да и проку от визита доктора-зэка, в общем, не виделось: лекарства розданы с утра, так раз и навсегда распорядился начальник лазарета, всего лишь фельдшер, но зато в чине майора МВД, даже аптечку первой помощи он, уходя, запечатывал самолично, полагая, что любым лекарством при желании можно отравиться… Какой прок идти в палату, ничем не поможешь, разве только словом утешения, но сил недоставало, как и слов, он сам, перетянув за восемьдесят, доволакивал себя, понимая это и не делая ничего, чтобы оттянуть близкую и желанную кончину. Бессильное и потому бесполезное сострадание к людям и полное безразличие к себе — вот оно, его истекающее бытие…