– Хорошо, пойдем дальше, Зоя Игнатьевна. Значит, из офиса вы ушли примерно… в пять? В шесть?
– Около пяти.
– И куда направились?
– Послушайте, Славик, там, куда я направилась, не велись и не могли вестись разговоры об Алине. Обо всем, что происходило в офисе, я вам рассказала. Алину я там не видела и по телефону ей не звонила. А то, что я слышала о ней, говорило только о том, что она жестокая, безжалостная и глупая самка. Я понимаю, что ей на меня наплевать, кто я ей? Никто. Бывшая соперница. Так это когда было! Но как она могла так поступить с Андреем Львовичем? Он с ней поделился, разоткровенничался, а она так его подставила. Ему же в глаза мне теперь стыдно смотреть.
– И все-таки, Зоя Игнатьевна, куда вы отправились около пяти часов?
– В парикмахерскую.
– И сколько вы там пробыли?
– Часов до семи, я думаю. Знаете, теперь все очень долго в этих парикмахерских. Технология модных причесок сложная – химия, мелирование, все требует времени.
– А после парикмахерской?
Чем ближе к рассказу о вечере пятницы, тем явственнее ощущалась паника, которая охватывала Семенцову. Стасов припомнил вчерашний разговор с Каменской: Дегтярь, по ее словам, ни секунды не сомневался, что Зоя по своим психическим данным вполне могла убить Алину Вазнис. А что до физических кондиций, то тут, конечно, сомнения есть, и немалые, но только если Алина не была в бессознательном или беспомощном состоянии. А если была? Что-то уж очень сильно Зоя нервничает.
– После парикмахерской я поехала к массажистке…
У нее был готов ответ на все вопросы, касающиеся ее местопребывания вплоть до десяти часов вечера, когда она, по ее словам, вернулась домой и легла спать. И ответы эти были куда более гладкими, нежели ее сумбурный рассказ о трех с половиной часах, проведенных в особняке «Сириуса». Стасову это совсем не нравилось.
– Зоя Игнатьевна, у меня такое чувство, будто вы чего-то недоговариваете, пытаетесь что-то скрыть от меня. Я прав?
Реакция Семенцовой оказалась настолько бурной, что Стасов даже немного испугался.
– Ничего я от вас не скрываю! Слышите? Ничего! Что мне скрывать? О моем позоре и так уже знают все поголовно. Все знают! Все! Эта Вазнис – просто ненасытная дрянь. Ей мало того унижения, через которое мне пришлось пройти пять лет назад, когда она спихнула меня с роли Азучены. Я ведь домой к ней ходила, рыдала, умоляла отказаться от Азучены, сыграть Леонору, как и планировалось с самого начала. Я же все ей объяснила, все! И про то, как важно для меня было получить эту роль. И про то, что я пережила, когда моя семья погибла! И как меня мучительно лечили! Я же все ей сказала! А она? Выслушала меня, ничего не ответила, а сделала по-своему. Если бы вы только знали, чего мне стоило наступить себе на горло и пойти к ней просить. К ней, к девчонке сопливой, студентке! А я, заслуженная артистка, в ногах у нее валялась, лицо потеряла, плакала, умоляла. Разве такое можно простить? Она заслужила свою смерть, вот что я вам скажу. Кто бы ее ни убил, ему памятник надо при жизни поставить.
Зоя тряслась как в лихорадке, брызгала слюной, и Стасову показалось, что сейчас с ней случится припадок.
– Зоя Игнатьевна, успокойтесь. – Он ласково взял ее за руку и легонько сжал. – Не волнуйтесь вы так. Я все понимаю, Алина вас очень обидела, но ведь столько лет прошло, все уже и забыли о той истории, и вам пора забыть. Ну успокойтесь же, прошу вас…
От Семенцовой он ушел с тяжелым чувством, которое всегда возникало у него при виде жалких обиженных людей. Зоя не развеяла его сомнений, но, по крайней мере, дала отправную точку для дальнейшей работы. Теперь нужно проверять ее рассказ, адреса и имена парикмахерши, массажистки и всех остальных, кого упоминала Зоя, он записал. Дай бог, если все подтвердится. Ну а уж если нет…
За эти годы она смирилась. Он продолжал появляться, возникал неожиданно на ее пути, когда вокруг было темно и безлюдно. Алина старалась не ходить по вечерам одна, но все равно иногда приходилось идти по темной пустынной улице, и он, словно специально поджидал ее, тут же подходил. Теперь она уже знала смысл и значение всех тех слов, которые он нашептывал ей, глядя прямо в глаза. Одной рукой он держал ее за руку, другой трогал ее густые каштановые волосы, гладкие и шелковистые. И говорил, говорил, говорил… Ей было страшно, ей было противно, но она терпела. О том, чтобы закричать, позвать на помощь или хотя бы попытаться вырваться, она и подумать не могла. Он ведь жил где-то по соседству, и она не сомневалась – свою угрозу, которую он всегда повторял, прежде чем уйти, он выполнит тут же.
Она привыкла считать себя нечистой. С того самого дня, когда подружка в детском саду сказала ей, что она испорченная и заразная. Рядом с Алиной тогда не оказалось человека, который объяснил бы ей, что никакой ее вины тут нет, что она такая же, как все остальные дети. Не оказалось рядом с ней взрослого, который пошел бы в милицию и заявил о том, что где-то поблизости проживает молодой человек, пристающий к детям. Она носила свой страх в себе, и в ее детской душе росло и крепло чувство собственной вины и горького одиночества.
Со временем она сумела заметить, что появления страшного человека (про себя она называла его Психом) имеют некоторую периодичность. Во всяком случае, подходил он к ней не чаще одного раза в два-три месяца. Поэтому после каждой встречи с ним Алина вздыхала свободнее, ибо знала: теперь пять-шесть недель она может ходить по улицам спокойно, не вздрагивая и не оглядываясь. Проходило около двух месяцев, и она начинала ждать. Скорей бы уж, тоскливо думала она, пережить это, перетерпеть, а потом снова почти два месяца мирной жизни. Доходило до того, что, когда ожидание ужаса становилось невыносимым, она специально выходила из дома вечером и сидела в скверике неподалеку. Это почти всегда срабатывало. Псих появлялся откуда-то из-за ее спины, садился рядом, отвратительно осклабившись, запускал руку в ее длинные шелковистые волосы и начинал нашептывать свои обычные мерзости о том, как он спустит с нее трусики, будет гладить и ласкать ее пальцами… Она старалась не слушать, думать о чем-нибудь постороннем, например о школе, об уроках, о мачехе и братьях. Алина знала: нужно внутренне зажмуриться и перетерпеть. Зато потом – два месяца относительного покоя. Или три, если повезет.
К пятнадцати годам она уже понимала каждый его жест, знала, почему ближе к концу своего тихого сладострастного рассказа он отнимал руку от ее волос и клал себе между ног. Знала, почему он вдруг прерывался на полуслове, замолкал на две-три секунды, а потом глубоко и как-то хрипло вздыхал. Она отдавала себе отчет в том, что происходило с этим человеком, сидевшим на скамейке рядом с ней, и не чувствовала ничего, кроме ужаса и отвращения. Но ужас стал привычным, и отвращение стало привычным. И чувство вины. И одиночество.