Рене глубоко затягивается.
— И куда его девают?
— Перерабатывают… полагаю. Плод настолько мал, что практически не существует.
— Не существует?
— Он очень маленький. Как комар. — Лейтенант рассказывает только часть правды.
— По-вашему, это больно?
— Для матери или для плода?
— Для ребенка.
— Думаю, нет.
— Вы так думаете, или вы в этом уверены?
Эджитто начинает терять терпение.
— Уверен, — говорит он, чтобы побыстрее закончить разговор.
— Знаете, док, я — католик, — признается Рене. Он даже не заметил, как выдал себя.
— Это может все усложнить. Или, наоборот, значительно облегчить.
— Католик не в смысле, что хожу в церковь. Конечно, я верю в Бога, но верю по-своему. У меня собственная вера. Ведь священники — такие же люди, как мы с вами, верно? Они не могут все знать.
— Наверное.
— По-моему, каждый верит в то, что он чувствует.
— Сержант, об этом лучше говорить не со мной. Может, вам побеседовать с капелланом?
Сигарета выкурена наполовину, но сержант гасит ее, сминая пальцами. Пепел падает на землю, продолжая светиться. Огонек слабеет, потом сливается с темнотой. Рене выбрасывает окурок в мусорный бак. Этот человек любит во всем порядок, как и полагается солдату, думает Эджитто.
— Сколько нужно на это времени?
— На что, сержант?
— На то, чтобы высосать ребенка через трубочку.
— Это еще не ребенок.
— Так сколько нужно времени?
— Мало. Минут пять. И того меньше.
— В общем, ему не больно.
— Думаю, нет.
Даже в темноте Эджитто понимает, что сержанту хочется снова спросить его, точно ли он это знает. Как можно принимать решения, если не знаешь условия проведения операции, логистику, координаты? Для солдата важно, чтобы все было ясно, солдат должен все спланировать.
— Доктор, а как бы вы поступили на месте этого парня?
— Не знаю, сержант. Извините!
После, в одиночестве шагая через плац и освещая себе путь голубоватым светом фонарика, Эджитто спрашивает себя, не нужно ли было попытаться повлиять на сержанта, подсказать ему правильное решение. Но откуда ему самому знать, какое решение правильное? Он привык не вмешиваться в чужую жизнь. Лучше всего Алессандро Эджитто умеет держаться в стороне.
Некоторые люди рождены для того, чтобы действовать, быть главными героями, а он всего лишь зритель, осторожный и ненавязчивый: всю жизнь он будет помнить, что в их семье не он первым появился на свет.
В любимчиках всю жизнь ходила она. Я это понял рано — когда был еще совсем маленьким и родители даже не сомневались, что ловко разыграют комедию и никто не догадается, что их любовь распределена вовсе не поровну. Они инстинктивно направляли взгляд на Марианну и только потом, как бывает, когда замечаешь, что что-то не так, переводили глаза на нижеподписавшегося, награждая меня неестественно широкой улыбкой. Дело не в том, что они слепо повиновались приказу, который отдала им судьба, определив порядок нашего появления на свет, и уж тем паче не в лени и не в рассеянности. И неправда, что они замечали Марианну первой, потому что она была выше ростом, как говорили мне одно время. Само присутствие за обеденным столом девочки с прижатой ободком челкой, девочки, окутанной пеной в ванне или склонившейся над тетрадками, зачаровывало их, будто они видели ее в первый раз. Родители одновременно широко раскрывали глаза, зрачки вспыхивали от радости и смятения — наверное, тот же свет загорелся в их глазах, когда они с трепетом наблюдали чудо ее рождения.
— Вот она! — восклицали они хором, когда Марианна к ним подбегала, и опускались на колени, чтобы оказаться одного роста с ней. Потом, заметив меня, договаривали фразу: — И Алессандро, — на последнем слоге их голоса совсем затихали.
Все, что было предначертано мне, родившемуся через три года после сестры и появившемуся на свет в результате срочного кесарева сечения (Нини спала, Эрнесто находился в операционной и следил за действиями коллеги), оказалось не более чем неполным и небрежным повтором проявлений заботы, которую моя сестра получила сполна.
Например, я знал, что для Марианны у отцовской машины было имя — Ворчунья — и что каждое утро, отвозя сестру в школу, Ворчунья с ней разговаривала. В потоке машин, пока пятнистые стволы платанов то и дело закрывали яркий утренний свет, Ворчунья оживала и приобретала звериный облик: боковые стекла превращались в уши, руль — в пупок, колеса — в мощные лапы. Эрнесто изображал ее голос — пищал фальцетом, стараясь говорить в нос. Закрыв лицо воротником плаща, он выдавал торжественные фразы:
— Куда вас сегодня сопроводить, синьорина?
— В школу, пожалуйста! — отвечала Марианна с видом королевы.
— А не направиться ли нам в луна-парк?
— Да что ты, Ворчунья! Мне надо в школу!
— О, но ведь в школе так скучно!
Годы спустя я по крохам собирал свидетельства славного прошлого — того, что было до моего рождения, поскольку Эрнесто, надеясь хоть ненадолго вернуть любовь дочери, в которой он прежде не сомневался и которая затем куда-то исчезла, охотно вспоминал истории из ее детства. Слова Эрнесто были проникнуты такой горечью, что я мог легко вообразить, насколько полное, неповторимое счастье он испытал, но это счастье таинственно испарилось после моего появления на свет. А иногда мне казалось, что это всего лишь одна из бесчисленного множества уловок, к которым отец прибегает, чтобы похвастаться неуемной фантазией: создавалось впечатление, что он не столько пытается пробудить в сестре угасшую радость, сколько хочет, чтобы его родительские подвиги не были забыты.
— Ну-ка посмотрим, помнит ли Марианна, как звали нашу машину? — говорил он.
— Ворчунья… — Марианна тянула гласные и медленно опускала веки, эта игра давно ей наскучила.
— Ворчунья! — восклицал довольный Эрнесто.
— Точно, Ворчунья, — тихо вторила ему Нини с теплой улыбкой.
Чтобы окончательно убедиться в том, что Марианна занимала в сердце родителей главное место, достаточно было заглянуть в чулан нашей старой квартиры, зажечь слабенькую лампочку, которую Эрнесто все никак не мог починить (хилая лампешка до сих пор болтается на проводе), и пересчитать коробки, на которых написано «Марианна», а потом те, на которых написано «Алессандро», то есть мои. Семь к трем. Семь битком набитых ларцов с сокровищами, напоминающими о счастливом детстве моей старшей сестры, — тетрадки, рисунки гуашью и акварелью, школьные дневники с блестящими отметками, сборники стихов, которые она могла бы прочесть наизусть и сегодня. А на самой нижней полке всего три коробки с моим старым хламом, дурацкие сувениры да поломанные игрушки, которые я не выбросил из скупердяйства. Семь к трем: в такой пропорции, более или менее, распределялась любовь в доме Эджитто.