– Опрокинет? Кто и что опрокинет? – переполошилась и завертела головой Елена Львовна и даже взглянула наверх – как бы не упало что с дерева, мало ли. – Левка! Ах ты, поросенок! Проснулся, мое солнышко! Может быть, еще посидишь в своей карете, пока бабушка дочитает? – И Левке вручен был банан, а также красно-зеленая резиновая пискля.
– Ах, спасибо вам большое! – обернулась счастливая бабушка к «мадам», сжимая руки на груди, чтобы подчеркнуть, насколько она благодарна. И защебетала, поблескивая черными зеркальцами очков, тоном подчеркнуто светским, очевидно чуждым «мадам Барахолке», чтобы указать той ее истинное место. – Вы так вовремя привлекли мое внимание! Я так зачиталась, будто бы улетела. Эти дети, знаете ли… Если бы не вы, моя дорогая…
Однако обнаружилось, что женщина, вместо того чтобы принимать благодарность, опустив плечики и прижав к боку нищенскую сумку, торопливо и чуть не вприпрыжку удаляется по листопадному бульвару. Худенький черный силуэт на фоне летящего золота и мутно-серебристой городской дымки. Импрессионисты бы оценили живописность момента.
Первой мыслью Елены Львовны была мысль о том, что дамочка вовсе не дамочка, а хитрая воровка. Она оглянулась на рюкзачок, однако он был на месте, застегнут на «молнию», крепко затянут шнурком и ничуть не поврежден, не изрезан воровским образом. Безумно дорогой шелковый зонтик с выгнутой резной ручкой слоновой кости – подарок еще Михаила Муратовича – тоже никуда не делся, стоял себе, прислоненный к скамейке. Карманы… Ну, в карманах-то Елена Львовна ничего не носила, кроме носового платочка.
Потом что-то такое случилось. Должно быть, переводил дух ветерок, кружащий мертвые листья. И когда все улеглось на мгновение, перестало рябить и кружиться, даль прояснилась, черный удаляющийся силуэт стал вдруг узнаваем, походка оказалась такой знакомой.
Елена Львовна не поверила своим глазам, захлебнулась вздохом и вдруг заголосила, завизжала, как пожарная сирена:
– Ирэн!!! Ирка! Я тебя убью, заразу! Ирочка! Постой! Ты же ничего не знаешь! Я же не могу спасти всех одна!!!
Но пока Елена Львовна в панике металась у скамейки, хваталась за перекладину коляски, путалась в лямках рюкзачка, роняла десять раз и поднимала дорогой ее сердцу зонтик и неуверенно всхлипывала в сомнении, не разрыдаться ли посреди Москвы, Ирина Владимировна была уже вне досягаемости. Ирина Владимировна уже катила на скорости в тряском маршрутном такси в сторону Павелецкого вокзала. А там, в камере хранения, ждала ее дорожная сумка, в которую уложено было только самое необходимое. Ее прогулка по Москве была прощальной, и Воробьевы горы стали последним этапом этой долгой прогулки. Теперешнее расставание с Москвою стало для нее тяжким, словно похороны.
Ноги у Ирины Владимировны гудели, душа была истерзана, разум в смятении. «Я опять уезжаю. Я всегда уезжаю отсюда. И нет надежды, что вернусь», – маялась Ирина Владимировна. Москва всегда предавала и выталкивала ее, и ей следовало это понять уже много лет назад, в самый первый раз, когда уплывал назад длинный вокзальный перрон, и бодрящая московская пестрядь тускнела по мере удаления. А мечты и воспоминания… А мечты и воспоминания следовало выжечь каленым железом. Следовало извести московский яд в крови, но не замораживать его в запас, чтобы употреблять ежедневно по капле – годами.
Ирина Владимировна, сломленная, униженная, возвращалась к мужу в Генералово, слабо надеясь, что не убьет его своим возвращением. Елену Львовну под очками и низко повязанным платком она, погруженная в размышления о горькой своей участи, узнала в самый последний момент – по театральности жестов, предназначенных у той для людей незнакомых, чаще для простолюдинов. Узнала, испугалась и бежала в стыдобе, бежала, невольно страшась новостей, несмотря на то что понимала, как много ей придется предполагать, додумывать и достраивать самой. Но к такого рода построениям она уже привыкла за те два с лишним года, которые провела при Валентине Московцеве. Который в один прекрасный момент заявил, что больше не намерен терпеть ее общество и отправлялась бы она… по известному адресу – в родную деревню, к своему благоверному.
Серые дождички, осень, и год прошел с момента нашего с Юлькой воссоединения. Я пытаюсь вспоминать минувшую весну, вызвать в памяти безумство весенних запахов, свежесть проснувшейся воды, проясненную небесную высоту – всю светлую атрибутику, всю знаковость весны, но без толку. Не вспоминается. Будто стена, а по ней – колючая проволока. Будто не жил этой весною, а листал глянцевые страницы, через одну, через пять, а потом отбросил и забыл. Никчемные встречи, фарфоровые улыбки, променады по коврам, блеск ювелирного золота, ритуал аперитивов, водевили чужих разводов и семейных склок, хвостатые сплетни, сюсюканье, поцелуйчики, такие звонкие, будто родственные…
Вся весна комом, кувырком, мимо. Все талой водой – вон, в подземные стоки. Все вон, и ссоры наши на пустом месте, и страстные примирения «раз и навсегда», и мои намерения, мстительные и всеразрушающие, и мое проснувшееся вдруг ясновидение. Расправа моя с шантажистом. И морозная тревога в Юлькином взгляде, растаявшая только летом, когда на Николиной Горе на маленькой новой клумбе зацвели розы, высаженные лилейными ручками Елены Львовны. Свои розы она называет пунцовыми. На мой взгляд, они цвета заката. В прошлом году у Юльки были такие губы. И мне жаль, что она сменила помаду на более светлую.
Елена Львовна к лету возвратилась к самой себе, болезненное веселье и радушие ее кануло, стала она грустна и мудра. Елена Львовна поведала мне, как встретила в последний раз мою мать на Воробьевых, как долго не могла простить ей бегства, как обижалась и в обиде не делала попыток ее разыскать. И никому не рассказала об этой встрече.
– Вот только тебе теперь, Юрочка. Я так и знала, что кончится все кошмаром. Почему она была так несчастлива? У вас в княжеском семействе случаем не было никаких родовых проклятий? Не знаешь? Бабушка Нина Ивановна ничего такого не слышала от своего названого супруга? Каких-нибудь «ищите да не обрящете»? Если были, то нам себя и не в чем винить – судьба. Если судьба, то лучше не рыпаться. И тебя, дорогой, это касается. Судьба. А я-то, милый Юра, все размышляла, могла ли я ей помочь, могла ли удержать на краю пропасти. Валентина, конечно, следовало бы убить, и как можно раньше. Но это сейчас, по слухам, просто: нанимаешь киллера и… А в те времена, если помнишь, еще наличествовали всякие затруднения, в том числе и моральные препоны. Ах, что я несу! Ты меня, Юрочка, хоть бы остановил. А он сидит и слушает, развесив уши!
Еще бы я не слушал!
Мы с Еленой Львовной душа в душу жили на Николиной Горе, где отступали и ее горести, и мои страхи, где казалось, что все наладится, развеется. Что летний зной иссушит все умножающуюся слякотную погань, в которой тонула Москва. В которой, я видел, уже начинает захлебываться моя Юлька. Но лету срок недолог. Отгорело, отцвело, отпраздновало.
И вот снова осень, неизбежная осень, и румянец ее лихорадочный, наведенный, смывают промозглые дожди. Осень, начало «сезона», и мы снова обязаны бывать на так называемых светских мероприятиях. Чуть не каждый вечер. Чуть не каждый вечер встречаются где-нибудь любители красивой жизни. Зачем? Зачем эти ежедневные демонстрации? Юлька говорит – «общество». Но я ежедневно наблюдаю зависть и взаимную неприязнь. Зачем они друг другу? Юлька говорит – «чтоб не пропасть поодиночке». То есть, я так понимаю, что они боятся пропасть. Безвестность и одиночество для них невыносимы, а «общество» гарантирует наличие некой питательной энергетической среды. Это неново, это свойство каждой формирующейся популяции. Чтобы выжить, следует держаться вместе. Даже если ближний твой тебе ух как противен, возлюби его, а то не ровен час… Вот они и тусуются, выдумывая для встреч самые немыслимые поводы.