Бог с ними, с площадями и колоннами, они не нужны ей, если расплачиваться за это приходится ощущением стыда. Именно стыда. Вот вчера, когда отец все-таки заставил ее выйти в кондитерскую Драмса, чтобы купить знаменитых слоеных пирожков, она еле дошла до Караванной. Ветер с Фонтанки буквально раздевал ее, и невозможно было забежать, как в Москве, в крошечный переулок, укрыться в тупичке. А взгляды прохожих, половина которых в непонятных мундирах!
– Ах, какая гривуазочка! – прищелкнул пальцами какой-то господин у схода с моста.
– Персик! – словно поддакнул ему другой, уже у самого Невского.
Ощущения были омерзительными, и каким-то странным образом они продолжались и дома. Квартира, выделенная Шереметевым отцу, была огромной и пустой. Гулкие комнаты, осколки холодной роскоши и неуют. Свобода, о которой она так мечтала в пансионе, оказалась постылым одиночеством. И если Надя с утра до вечера уже пропадала в Университете, то Поля слонялась по необжитой квартире, не зная, чем себя занять. Она подолгу простаивала перед высокими зеркалами, будто хотела в них увидеть ответ. Но амальгама отражала только тоненькую, с гибкими плечами, девушку и темно-русые волосы, убранные по-простому, по-девичьи, почти по-крестьянски.
– Нет, так невозможно… – шептала она и снова шла бродить по пустым анфиладам. – Невозможно… Я не понимаю… Я не хочу… Нет, я хочу…
Через месяц, после очередного выхода в город, Аполлинария решилась. Она тайком от отца заказала у Тресье полумужской костюм, который, кстати, ей безмерно шел, остригла волосы, купила лучшие башмаки из настоящего шевро и на извозчике отправилась на Васильевский.
Еще месяц надо было ломать себя, заставляя играть в те правила, по которым играли студенты и тот странный народ, что наполнял красные стены Университета. К счастью, перевелся из Москвы брат Васенька, шумный, веселый. Начались вечеринки, диспуты, пикники. Она была везде своя и уже везде – первая. И только возвращаясь ночью на ваньке и стряхивая с себя разноцветную мишуру дня, Полина чувствовала себя такой же маленькой, беззащитной и одинокой, как и в первый день приезда в столицу. Даже хуже: то ощущение своей обнаженности, пугавшее и мучившее ее в Петербурге, в студенческой компании только усиливалось. Все эти речи о праве на любовь, о том, что в чувстве надо идти до конца, смущали и тревожили. Как это сегодня декламировал этот медик, Петровский?
Науку, любовь, государство, права,
Религию, гений, искусство —
Все, все превращал он в пустые слова,
Насилуя разум и чувства… [50]
Аполлинарии вдруг стало страшно, и она по-детски закрыла лицо руками. Но в уши назойливо лез другой голос, кажется, правоведа: «Надоело ваше парное молоко, господа! Баста! Только человек без меры – сильная натура…»
– Господи, что мне делать? – прошептала она. – Почему парное молоко? Ах, Наде хорошо, она знает, чего хочет, все эти кровеносные сосуды, ланцеты… Какая гадость! И зачем они все так на меня смотрят, словно чего-то ждут… хотят?.. И он – кто это он, который превращал все в пустые слова? Человек, превращающий жизнь в слова. Как страшно, бесчеловечно…
– Барыня, добавить бы надо! – вернул ее к действительности голос ваньки. – Глядьте-ка, пурга какая, а мне на Пески добираться.
– Да-да, конечно. – Полина сунула еще пятачок и подняла глаза.
Действительно, вокруг бушевала метель, которую трудно представить в цивилизованном городе, настолько она дика и свирепа. Мороз жег лицо, ледяные капли сверкали на решетке ограды, на углах завивались снежные вьюны, ахали мгновенно наметаемые сугробы, и дым из труб поднимался вверх страшными прямыми столбами.
Поле показалось, что пурга идет уже всю жизнь, что ничего другого и не было в ее коротенькой жизни. И сердце вдруг сжалось так больно и так безнадежно, что она вскрикнула и бегом кинулась в парадное.
Начиналась зима пятьдесят девятого года.
Впринципе он не любил этот музей, постоянно раздражавший его своей темнотой, маленькими комнатками, странной «композицией экспозиции» (о, этот неподражаемый слог музейных работников!), утрированно священным трепетом персонала и бойкой торговлей в гардеробе футболками с факсимиле «великого писателя». Конечно, это не Михайловское [51] с его абсурдным фетишизмом, но все же… очень на него похоже, хотя и в другом духе. Ага, вот и опять новинка: кружки с надписью «„По мне хоть весь мир гори, а мне лишь бы свой чай пить“. Ф. Достоевский».
Угрюмо стаскивая куртку, Данила в который раз со вздохом вспомнил Старую Руссу, где в доме-музее жило время и дышало пространство, а солнце лежало на полу цветными квадратами. От всего этого даже газеты на столике казались сегодняшними. А может быть, просто это была его юность, когда он пил водку в лопухах у вонючей канавки, помнившей осквернение несчастной Лизаветы [52] , когда лазал через Митенькин забор [53] и рвал яблоки в саду, когда занимался любовью с колоритной местной потаскушкой под домом Грушеньки [54] . Да, там была жизнь. А здесь… здесь лишь тишина да пыль.
Впрочем, вспоминать о Старой Руссе было сейчас не время, он забрался сюда не для воспоминаний, а для того, чтобы выработать окончательный план охмурения странной старухи. Ах, эти вечные петербургские старухи, все они непременно с какой-то подковыркой, черт бы их всех побрал разом!
Данила поднялся на третий этаж и с глубокомысленным видом двинулся вдоль витрин, изображавших, по мысли музейщиков, бытовые иллюстрации к романам «великого писателя». Вот почему-то падающее кресло и часы – «Бесы», а вот ворох тряпок под копией с Гольбейна [55] – «Идиот».
Дах равнодушно проходил мимо витрин, видя себя среди этих нелепых декораций, но мысли его скользили по стеклам совсем в другом направлении. На что ее поймать? Не на демонизм же Блока и не на мистику – какая уж мистика после стольких лет советской власти. Реальность, господа, всегда и везде в первую очередь верх берет только реальность. «Фантастический реализм, – усмехнулся внутри недремлющий оппонент. – И место самое подходящее». «Да пошел ты», – беззлобно послал его Данила, но к сведению его совет все-таки принял. «Так… Чем же все-таки закончила эта дамочка – любительница тройственных союзов? – Глаза Данилы остановились на желтоватой фотографии массивного моста через реку: – Дрезден. Дрезден… Немцы. Ага, вот тебе и фантастический реализм – конечно же, их с Натой угнали в Германию, они выжили и потом работали, кажется, в Новгороде, в музее. Отсюда и надо плясать. Какая-нибудь пронзительная история о выживших в неволе, помнивших двух неразлучных сестер, рассказы Таты об альбоме… Нет, на всякий случай надо говорить об альбомах – их явно могло быть несколько… Отлично. Остальное – дело техники и личного обаяния».