В огромном зале Руадзе собрался весь цвет обществ, публика была наэлектризована еще задолго до начала. Первым выступил Чернышевский, прочел свои воспоминания о Добролюбове – окна и люстры с трудом выдержали бурю рукоплесканий. Потом играл Рубинштейн, читали Курочкин, Некрасов. Достоевский вышел с отрывком из «Мертвого дома» и тоже получил свою долю оваций – едва не посыпалась лепнина.
Но дальше произошло нечто странное. И началось оно со стихотворения Курочкина. Подбоченясь, он игриво и дерзко оглядывал зал и насмешливо повторял немудреный рефрен:
Тише, тише, господа,
Господин Искариотов,
Патриот из патриотов,
Приближается сюда…
Публика неистовствовала и топала в ритм так, что, казалось, не только домовладелице, но и всему Пибургу грозит лиссабонское землетрясение. И вот тогда на сцену вышел профессор Павлов [165] . В общем-то, ничего особенного он и не сказал, речь его была уже отцензурована, но Павлов вдруг так изменил в чтении знаки препинания, что эффект получился совершенно неожиданным. К тому же он срывался на крик, воздымал руки, и все вместе придавало выкрикиваемым фразам какой-то скрытый, намекающий, почти противоположный смысл.
В зале стоял уже не гул – рев, стучали не только каблуками – стульями, вопили нечто бессмысленное.
– Да удержите же его, удержите! – надрывался за сценой Некрасов. – Завтра сошлют не только его, но и нас всех закроют!
Достоевский же сидел подавленный и бледный: то, что происходило в зале, было уже не энтузиазмом, не хвалой прогрессу, это была какая-то вакханалия, нечто болезненное, бесноватое, глумливое. А ведь речь идет о России, пусть больной, пусть небезгрешной, но матери – так зачем же задирать ей подол публично да еще с энтузиазмом?
– Нет, это невыносимо, господа, у девок и то чище, – послышался чей-то голос, наверное, того же Шелгунова. – Едем к доннам, и немедленно!
Ах, как хорошо, что Полина не пришла!
Через десять минут две тройки неслись к Старой Деревне.
Дах смог вырваться на кладбище лишь через неделю, когда антикварная ловля подошла более или менее к концу; старики большей частью несли вещи не равномерно весь год, а делали это ударными волнами, каковые обычно регулярно накатывали сразу после зимы, перед летом, по окончании лета и в Новый год.
Данила все так же ездил по окрестностям, но теперь его уже не занимало ни менявшееся на глазах небо, ни робко просыпавшаяся природа. Наоборот, он стал язвителен, придирчив и обманывал ни в чем не повинных бабулек с каким-то неистовым наслаждением. В принципе, только так и можно было вести дела в его профессии – таковы правила игры. Как-то раз он даже получил удовольствие от того, что где-то под Колтушами едва не раздавил передними колесами одновременно двух куриц, перебегавших дорогу. Он еще долго потом смеялся, вспоминая, как синхронно вылетели они из-под колес.
Паутина судьбы и тайны снова раскинулась над ним, хотя теперь правильнее было бы сказать, что не она раскинулась над ним, а он сам в ней запутался. Апа, которой он владел наяву, все чаще ускользала от него в своих ирреальных ипостасях. С того самого вечера после студенческой истории она заметно переменилась; в ней появились некая внутренняя независимость, желание подразнить, помучить, посмеяться над ним. Девушка целыми днями пропадала на каких-то выставках, тусовках, а вечерами – в Университете. Поначалу Данила опасался за нее, но как-то раз, увидев ее на улице в компании, успокоился: нынешние студенты мало отличались от пэтэушников его юности.
Все последующие расспросы Даха о происшедшем в тот мартовский вечер наталкивались на холодную стену, и он вскоре совсем отказался от них. В лоб он ничего не добьется, нужно знание истины или хотя бы ключ к ней.
Статуя – это, разумеется, надгробие, старик – вероятно, кладбищенский сторож. Что могло произойти с участием двух таких персонажей? И, размышляя на эту тему, Данила вдруг вспомнил, как в конце восьмидесятых Смоленка была частым местом сборищ сатанистов, и как он сам, гуляя с какой-то очередной девицей, случайно забрел туда… Тогда понадобились весь его цинизм и все его хладнокровие, чтобы уйти живым и невредимым, да еще и с девушкой. То ощущение липкого и подлого страха на секунду ожило в нем, но в чувстве этом все же не было ничего, так сказать, энигматического – наоборот, самое животное и земное. Поэтому сатанисты, скорее всего, не могут ничем помочь ему в его поисках, никак не вяжется с ними Федор Михайлович. В те времена, к счастью, бал правили еще просто бесы.
Выкроив день, Дах снова отправился в Публичку, уже с самого утра попав в неотвязный темпоритм старой студенческой попевки:
Была я белошвейкой
И шила гладью,
Попала к Щедрину я —
И стала б…ю…
Впрочем, здесь все давно изменилось, вместо барственных стариков и сексапильных диссертанток в вестибюле библиотеки толклись теперь какие-то неопределенные личности. Больше того, на входе на него налетела служительница.
– Что это у вас? – ткнула она в сумку с ноутбуком.
– Бомба, разумеется, что ж еще, – равнодушно пожал плечами Данила и собрался пройти.
– Вы с ума сошли! – взвизгнула дама, бесцеремонно хватая его за рукав, который он брезгливо выдернул. – Вы что, не знаете, что ноутбуки в сумках носить запрещено!
– А разрешено, значит, исключительно в чемоданах?
– Вы обязаны или нести его в руках, или приобрести прозрачный полиэтиленовый пакет и ходить с ним. Прозрачный, понимаете? – Из служительницы так и перло наружу чувство собственной значимости.
Дах пожалел, что на сей раз у него нет перчаток, но не для того, чтобы всучить их как взятку, а для того, чтобы полоснуть по этой тупой физиономии. Пришлось просто отодвинуть даму плечом и, громко пообещав ей хрена, пройти в узкий коридор. Забытым жестом дернув великую Екатерину за нос, Данила успокоился, но, увы, ненадолго.
За стойками и в переходах вместо соблазнительных неудавшихся филологинь и актрисуль сновало неимоверное количество худородных девах, с которыми было трудно поговорить не то что о Гельдерлине [166] или Бельмане [167] , но и об Акунине. Красотки же былых времен, ах, превратились в толстых или напротив изможденных теток.
Дах даже с опасением покосился на себя в зеркало, но на него глянуло все то же бесстрастное сухое лицо, левая сторона которого частично скрывалась под вороновым крылом волос. Все равно лицо свое ему не понравилось, он увидел в нем нетерпение. А нетерпение было категорически противопоказано в той жизни, какую он вел; нетерпение толкало к ложным шагам, заставляло совершать ошибки, подрывало, наконец, устои. И Данила испугался. После всего, что выпало ему пройти, он не мог, не имел права ни на какие сантименты, ни на какие слабости и промахи. Начинать жизнь в третий раз он был не намерен.