И слабеющей от страха рукой она поспешно вывела непривычно темными французскими чернилами:
«Ты едешь немножко поздно… Не подумай, что я порицаю себя, но хочу только сказать, что ты меня не знал, да и я сама себя не знала…»
Было девятнадцатое августа. А через неделю Аполлинария сидела на подоконнике и, пытаясь обмануть судьбу – то есть казаться равнодушной, смотрела на фигуры под зонтами. От этой игры замирало сердце и холодели руки: под любым из них мог оказаться любой. Или, вернее, и тот и другой… Вдруг на углу нелепым пятном среди черной материи возник рыжеватый, непристойно русский зонт.
Она отшатнулась, до боли стиснула руки… почему же здесь нет черных ходов?! Но в дверь уже стучалась горничная. Еще минуту, еще полминуты, четверть… Еще коридор, потом лестница в общий зал, последняя ступенька, плюшевая гардина…
– Здравствуй… те… – и уже совсем через силу, натужно, отчужденно: – Федор Михайлович. – А потом быстро, чтобы не оставить отступного, чтобы все сразу, чтобы не вдохнуть еще раз анчарного дыхания: – Я думала, ты не приедешь… потому что написала тебе письмо.
– Какое письмо?
– Чтобы ты не приезжал.
– Отчего?
– Оттого, что поздно.
И теперь бы только повернуться и уйти, навсегда уйти, раствориться в Париже ли, в деревне, но настоящий ужас только начинался.
Автобус прорывался через новостройки, которые для Данилы вообще не существовали, – это был не его город, а какой-то другой мир, со своими законами и традициями, не освященными стариной и потому для него мертвыми. Но сегодня он ощущал даже определенное наслаждение: мертвый человек среди мертвого города – хорошо и правильно. А то, что он чувствовал и сознавал себя мертвым, теперь уже было несомненно. Весь минувший месяц в Руссе, где на каждом углу мерещились достоевские персонажи и где не было для него работы, так или иначе связывающей с сегодняшним днем, окончательно утопили Даха в прошлом. Порой, проходя, например, задворками Дмитриевской улицы [179] , где ничего не изменилось за сто с лишним лет, он боялся, что сошел с ума, – и спасался водкой или планом в маленькой гостинице на набережной.
Но ничего ему не открывалось, словно неведомое последнее виденье Аполлинарии убило все, словно в нем выплеснулась некая квинтэссенция, собравшая все возможное и ни на что уже не оставившая сил и способностей никому.
За месяц дела в Питере, как Дах и рассчитывал и как не раз уже бывало ранее, обернулись к лучшему. Его возвращение оказалось как нельзя более своевременным. Глядя из окна автобуса на приближающиеся знакомые питерские места, он еще весь был во власти последней прогулки по Скотопригоньевску [180] . И в этот раз, как всегда, у канавы с лопухами, которых по случаю конца апреля еще не было, стояла экскурсия, и миловидная сотрудница заученно повторяла историю о том, как на этом самом месте изнасиловали бедную дурочку. Помянули и про определенную инфернальность согрешившего, и про особенное внимание автора к этой теме, и вообще, нынешняя девушка-экскурсовод говорила довольно смело.
Данила, сам не понимая зачем, прошел экскурсию до конца и, когда все разошлись у Илюшечкина камня [181] , оказавшегося каким-то памятником неолита, остановил хорошенькую экскурсоводшу:
– Можно задать вам несколько вопросов?
– Разумеется! – Девушка даже обрадовалась, потому что вся группа тут же разбежалась, проявив по обыкновению весьма мало интереса к чужим и к тому же вымышленным страданиям.
– Я из Петербурга и очень хотел бы уточнить кое-что. Может быть, пойдем выпьем кофе в трактирчик?
И поскольку в Руссе все находится в пределах пяти – десяти минут, а еще больше от того, что редкий экскурсант делает подобные предложения, девушка немедленно согласилась.
Кофе в трактире не оказалось, зато там нашлись морс и свежая крольчатина в сметане. Они сели, и девушка торжественно приготовилась ответить на все вопросы. Она даже не решалась притронуться к жаркому, напряженно следя за собеседником.
– Вы ешьте, ешьте, – улыбнулся Данила, мягко лучась черными глазами. – Я, знаете ли, занимаюсь, собственно, не Достоевским, а третьестепенными писателями середины того века. Вы не могли бы сказать мне о связях Федора Михайловича и Дружинина?
Девушка задумчиво прожевала кусочек и провинциально покраснела всем лицом.
– Ну… Я вам могу только про «Полиньку Сакс». У меня даже статья напечатана об этом в нашем местном альманахе.
– Про Полиньку? – Данила даже хлопнул себя по лбу. А ведь он даже не подумал, что героиню Дружинина зовут точно так же. – Дада, именно про Полиньку!
– Так вот, она была напечатана вместе с повестью Достоевского и оказала на последнего большое влияние, – по-ученически заспешила экскурсоводша. – В ней настолько ясно и отчетливо прослеживаются магистральные темы страдания и мести, а особенно озлобленной души главного героя. Но это все не важно, – вдруг прервала она сама себя и наклонилась к Даху с широко распахнутыми полудетскими глазами: – Это для статьи, а для себя я такое открыла! Представляете, это же повесть о страсти, о той физической женской страсти, на которую русская литература до тех пор плевала. Главными были, так сказать, высшие духовные ценности, понимаете, а всякие там страсти отданы лирике. И считается, что только Тургенев, а уж если говорить честно, то именно Федор Михайлович сорвал покровы. А тут, за столько лет до Достоевского – страстная героиня, воспитывавшаяся, между прочим, в закрытом пансионе, трагический финал, письма… Впрочем, что я вам рассказываю, вы это и сами знаете, раз Дружининым занимаетесь. Но конец-то, конец какой! «То было последнее письмо, которое писала она и перечитывала. Что было в нем написано, знали только Бог, да Сакс, да Полинька». Ведь здесь только одну фамилию заменить – и будет вам история со всеми этими пропавшими письмами…
– Аполлинарии Сусловой, – спокойно закончил Данила, скрыв дрожь, пробежавшую по пальцам.
– А-а! – Девушка захлопала в ладоши на весь трактир, отчего с увядших подснежников на столике упало несколько лепестков. – Значит, я права, права! Я напишу большую статью, в сборник!
– Но послушайте, повесть вышла гораздо раньше… Обратная связь не работает…
– Еще как может работать! Достоевский ее явно читал – с чего бы это он тогда стал звать Аполлинарию, которая никакая не Полина, Полиной?! И почему, с его-то воззрениями, не осуждал все это чернокнижие, когда…