– Ну, раз уж вы так хорошо знакомы с моей биографией, то будьте любезны, поделитесь, откуда же вы ее почерпнули – не из Публички же?
«Действительно, было бы интересно узнать, какая скотина его информировала? Из моих подпольных солдатиков, с которыми мог пересечься в своей маргинальной жизни Григорий, конечно, никто не мог знать ни про какой филфак. Неужели он прежде мотался по антикварным лавкам и вынюхивал?» Ничего хорошего это Даху не сулило, поскольку за подобными личностями всегда начинают следить, подозревая, что у них имеется нечто ценное. «И, может быть, за тетрадкой, если таковая действительно есть у Колбасника, охочусь уже далеко не я один», – сокрушенно подумал Дах.
– Нет, не оттуда. Но ведь мир не без добрых людей.
– До сих пор у меня не было случая считать моих коллег людьми добрыми, – осторожно заметил Дах.
– При чем тут ваши коллеги? – удивился Григорий. – Они уж, скорее, наоборот. А не закажете ли вы еще соляночки и мерзавчика – уж больно приятно поговорить с таким тонким человеком.
* * *
Баденский курзал гудел как улей, и было совсем невозможно представить, что в пяти минутах ходьбы раскинулись прелестные, полупрозрачные швабские пейзажи с вечным лепетом ручьев. Не зря названия большей часть местечек заканчивались на бах – ручей: Фоейрбах, Эшенбах, Кюненбах.
Лепетанье этих ручьев, доносившееся даже в раскрытые окна отеля, настраивало на печальный и поэтический лад. И Аполлинария часами лежала, не поднимаясь с постели, бездумно перебирая длинные волосы, опуская в них пальцы, как в ручей. И было все равно, есть ли, спать ли, бродить ли по крошечному городку, как магнитом притягивавшему к себе капиталы Европы и Америки. Ей хватало своих страстей, и все эти рулетки, зеро, руж и нуар вызывали только недоуменную улыбку.
А он, наталкиваясь на эту улыбку, словно стеклом отгораживавшую от него живого человека, бесновался, кричал, доказывал.
– Ты прости, но мне кажется, ты беснуешься так вовсе не из-за своих диких теорий о миллионе или о последней черте, а просто-напросто оттого, что я не позволяю тебе остаться со мной.
Он багрово покраснел.
– О, нет! То есть отчасти да. Понимаешь, ведь игра и женская любовь почти одно и то же: поэзия риска и надежды, леденящая душу и доводящая до восторга, схватка со слепым роком…
– Надоело, Феденька, на-до-е-ло. Это только слова. И особенно у тебя слова. «Все, все превратил он в пустые слова…»
– Что?
– Так, ничего. Вот третьего дня ты выиграл десять тысяч с лишком, остановился, побежал на почту. Но ведь вернулся, прикрывая обыкновенную слабость теорийкой о том, что если везет, то зачем бежать от судьбы. Проигрался, отыгрался, а кончилось все равно одним: пишешь и невестке, и брату о жалких ста рублях… Может, у меня возьмешь?
Он закрыл лицо руками и упал головой ей в ноги. Высокий подъем явственно читался сквозь тонкий батист.
– Зачем ты так?! Сам знаю, что натура моя подлая и слишком страстная, везде до последнего предела дохожу. Но тебя-то… ты-то…
– И меня, Феденька, точно так же своей подлой страстностью мучил – или забыл весеннюю ночь на Васильевском? Забыл?
Вместо ответа он вдруг жадно стал целовать ступню. Но Аполлинария лежала не двигаясь и только спокойно откинула простыню.
– Ну поцелуешь ты мне сейчас ноги, потом руки, потом всю меня исцелуешь – и что? Это что, вернет тебе мои чувства? Или мои – мне? Целуй, если уж ты такой… все черты переходящий. Только отчего же, Феденька, когда мы вчера встретили Ивана Сергеевича с его, между прочим, незаконной дочерью, если мне не изменяет память, от какой-то там крепостной и с которой он, однако, свободно появляется где угодно и отдает на воспитание любовнице, то ты…
– О, замолчи, замолчи, умоляю!
– Отчего ж мне молчать? То ты почему-то поспешно тащишь меня к первому попавшемуся бювету, краснеешь, суетишься, загораживаешь, бросаешь, наконец, и, как ни в чем не бывало, один идешь этой парочке навстречу. Я, между прочим, родилась тоже крепостной, но зато, по крайней мере, законнорожденная – что ж меня так стесняться, а, Феденька?
Он с трудом оторвался от пахнущей «Брокаром» кожи.
– Как мелко, мелко с твоей стороны уличать меня во всем, а самой не видеть за собой никакого греха, никакой вины. Тебе все позволено, а мне – ничего!
– Неужели? – Она лениво села в постели, и белые кружева мучительно медленно поползли вниз по невозможным плечам. А за окном продолжали лепетать ручьи, распаляя своей невинностью и свежестью. – Тебе – ничего? А кто сделал меня такой, какая я сейчас? Кому я отдала все, не рассуждая, не требуя, не оглядываясь? Кто убил во мне веру? Кто?! – Она гибко поднялась во весь рост со спутанными волосами, голая, со смятыми кружевами в ногах. На миг ему почудилась в этом искаженном лице не менада – Медея, но он поспешно зажмурился: зрелище было непереносимое.
– Поля!
– Что? Любуйся, любуйся тем, что сделал, но знай, что никогда больше, никогда… Все это достанется другому, другим, а ты останешься со своей чахоточной, бесплодной, тебя не любящей, из жалости за тебя пошедшей! Попробуй, возьми меня, попытайся, ну! – Она спрыгнула на пол, скользнув бедром по его лицу, и вызывающе села на стол, высоко закинув ногу на ногу. – Давай, что ж ты так растерялся? А я пока стану грезить о нем, о нем одном… – На запрокинутом лице действительно появилась блуждающая сладострастная улыбка. – Ну, что медлишь, ведь россияне никогда не отступали, не то что какие-нибудь там испанцы, правда? Или рулетка вытянула из тебя все силы?
Он сидел, опершись спиной на кровать, и лицо его заливала голубоватая нехорошая бледность. Перед глазами раскачивалась маленькая ступня. Как это ничтожество, этот студент наверняка целовал их, какое блаженство… блаженство… блаженство… И черная пропасть припадка.
В холодном бреду промелькнули Женева, Турин, Генуя, Ливорно, Рим. И с каждым городом обоим становилось все яснее, что тот мятеж страстей, в которые бросились они, как в спасение медленно, но верно усыхающих душ, оказался на деле омутом, погибельно вытягивавшим последние силы. В мрачном Берлине расстались: она – обратно в Париж, он – тайком в Гомбург. И оттуда, упиваясь унизительностью и тем, что письмо это, возможно, вообще последнее, всетаки опять перешел черту и попросил у нее взаймы. В ответ пришло триста пятьдесят франков без единой строчки.
Пока несли заказанное, Колбасник с наслаждением оглядывался – было видно, что ему все это доставляет удовольствие, и он постарается просидеть здесь как можно дольше. Данила меж тем рассматривал его лицо. Вероятно, в молодости он был очень интересен: хищный тонкий нос, волевой рот, высокий лоб, но теперь все скрывалось сетью морщин, искажалось отсутствием зубов и носило отпечаток нищенской, полуголодной и унизительной жизни.
Когда-то, на заре своей антикварной деятельности, Данила любил играть в игру-отгадку, по лицам клиентов восстанавливая их жизнь. Потом игра эта ему надоела, поскольку большинство жизней оказались настолько похожими друг на друга, что угадывать их становилось просто скучно. Однако теперь, вглядываясь в порозовевшее от волнения и водки лицо своего визави, он не мог с уверенностью прочесть в нем прошлое его обладателя.