Олег не слушал. Как только он понял, что Вадим и его девушка успели убежать, так и перестал слушать. Судьба великого живописца Антоши Миллера, обладавшего густым поповским басом, была ему действительно не интересна. Олег перевел дух и потер затылок. Болеть, кажется, стало меньше, а вот шишка есть, и не маленькая. Ладно, это мелочи. Не первая шишка и не последняя. А вот дальше-то что? Что дальше-то? Ночь кончится, и что? Отпустят?
– Ночь кончится, и что – отпустят? – вслух сказал Олег.
– Мысли вслух, май френд? – пробасил Антоша Миллер. – Надежды юношей питают… С чего это вы взяли, что отпустят? О, сколь вы неопытны! Даже приятно.
– А… что тогда?
– Обхайратят опять. Под зеро, – подал голос Дип. – Я два года хайр растил – псу под тейл.
– В смысле – остригут под ноль, – любезно объяснил Антоша Миллер. – Вероятно, унижения ради. Но не это главное. Главное, что пятнадцать дён придется нам, юноша, не имею чести знать вашего нейма, придется нам быть рабами фараоновыми. Или декабристами, если вам так больше нравится. Ибо… Ибо по декабрьскому указу, не помню точно какого года, как мелкие правонарушители, мы будем наводить чистоту в любимом до слез городе. Дай-то, боже, не в общественных… э-э-э… даблах. Сортирах. Этакий субботничек двухнедельный за бесплатно… А они тем временем мои картины – под бульдозер.
Так оно и вышло. Вышло так, как и предполагали многоопытные, по всему видно, Антоша Миллер и Дип. Утром пригревшихся в «обезьяннике» и задремавших нарушителей общественного спокойствия, оскорбителей общественной нравственности или чего там еще обрили наголо и пригласили в подобие автобуса без окон. И повезли.
Многоопытными были Дип и Антоша Миллер, но и они не могли предположить, какого рода работенка их ожидает. «О, ё!» – только и сказал Дип, когда их привезли к месту отбытия наказания. «Дивная натура, – убито прогудел Антоша, – готовая инсталляция». «Не имеют права…» – пролепетал кто-то совсем несчастный и, скорее всего, был не далек от истины. А Леда, если судить по его виду, вполне можно было раздевать, обмывать и укладывать на свободный металлический стол. И привешивать клеенчатую бирку на большой палец ноги. Потому что отбывать повинность новых декабристов, благородных каторжан, привезли в морг. В морг Первого медицинского института.
А главное, я нисколько не считаю себя оскорбленным. Вы приказали мне убраться, я и убрался – только и всего!
Э. Т. А. Гофман. Счастье игрока. Из книги «Серапионовы братья»
О том, что Олега отправили дежурить с дружинниками где-то на Петроградской стороне, Аврора узнала от Франика. Серьезно беспокоиться отсутствием старшего сына она стала лишь через два дня, так как по некоторым признакам, которые способны воспринимать только женщины, а в особенности – женщины-матери, она поняла, что у Олега в разгаре роман и роман не совсем… Не совсем благополучный. Что-то не так было с этим романом. У мальчика даже ресницы стали как будто короче, а глаза словно выцвели, потеряли темно-золотой пигмент и стали цвета прихваченной заморозком полыни. И губы кривились и морщились так, будто он, укушенный малярийным кровососом, отведал хины. Что там грезится ему самому (может, райский сад с инжиром и персиками), это уже вопрос десятый. Но со стороны-то видно, что он сам не свой вот уже почти месяц и все у него валится из рук. Посуды перебил – просто беда. Беда.
Беда бедой, но до сих пор он возвращался ночевать домой и регулярно приводил из секции Франика. И вот пропал. А Вадька молчит, у Вадьки самого рыльце в пушку с его актрисулей из анатомического театра. Куда она, кстати, подевалась? Давно что-то не виделись.
– Вадик, – вопрошала Аврора Францевна из-под китайской розы, – Вадик, где Олежка? Мне почему-то кажется, что ты это прекрасно знаешь. И именно поэтому не сильно беспокоишься. Да, не сильно, насколько я могу судить. Но мне-то каково? Я ночи не сплю. И не занавешивайся своей ужасной челкой… Вадим!
Вадим хотел тихонько улизнуть из комнаты и оставить мать наедине с ее неподдельной тревогой, потому что легче было улизнуть, чем не отвечать. Он все еще не придумал, что соврать. Рассказывать правду немыслимо. Немыслимо рассказывать о том, как Инна повела его в очередной раз на специфическое мероприятие. Мероприятие состоялось на квартире некоего коротышки с неимоверно низким голосом и широкими от наркоты зрачками. Гудящий, как царь-колокол, коротышка оказался художником, а мероприятие – выставкой его произведений, немногочисленных, непонятных, но чрезвычайно ярких, «психоделических» – так это называлось. «Шизарт», как определил это направление некто Дип, вполне равнодушно отвернувшийся от увешанной картинами стены. Дипа больше интересовал портвейн «Три семерки» и наличие чистых стаканов.
Вадим все это терпел исключительно ради Инны, он все время что-то ради нее терпел. Для нее дымные ночные бдения, диссидентские акции с чтением вслух скучнейших и не всегда вразумительных произведений или выставки вроде этой составляли смысл жизни, а Вадим всего этого не понимал, не принимал, в глубине души опасался и… терпел. Терпел, как терпел бы обязательную предоперационную клизму, противен сам себе. Но операции-то, слава Гиппократу, никакой не предвидится. А клизмы осточертели. Осточертели! Как Инка не понимает? Все ей игрушки. И людишки эти игрушечные, словно тряпками набитые. Людишки в последнее время поселились у полуподвального гастронома на углу Пушкинской и Невского, и их почему-то положено навещать, а с ними и говорить-то не о чем. Они больше щурятся на весеннее солнышко и молчат. Медитируют. Осточертело.
Вадим так и знал, что, в конце концов, они влипнут. Хорошо еще, что вся полупьяная компания ушла по лестнице вперед, а они с Инкой отстали и целовались на третьем этаже. Хорошо еще, что откуда-то взялся Олег и выдернул их из свалки. Хорошо, что двор был проходным, вернее, череда просторных дворов, заросших тополями. Хорошо, что вели эти дворы прямиком на Рентгена, а там – решетка родного Первого меда, целого городка с больничными и учебными корпусами, исхоженного вдоль и поперек. И каждое укромное местечко, каждый ржавый мусорный контейнер, каждый куст, каждый закоулочек там были известны и обжиты.
И они понеслись, топча тополиные сережки, перелетели через тихую улицу Рентгена, легко преодолели решетку на глазах у изумленных мальчишек, катавшихся на взрослом дамском велосипеде, одном на троих. А потом обогнули исходившую густым теплым паром прачечную, добрались до нечистых вод речки Карповки – естественной границы медицинской автономии – и только там перевели дух, опершись о решетку набережной.
– Осточертело, – сказал запыхавшийся Вадим. Сказал Инне, весь во власти воспоминаний. Сказал Инне, а оказалось – Авроре.
– Вадик, что? – изумилась Аврора Францевна. – Я с тобой разговариваю, а ты не слышишь. Ты где, Вадик? Куда ты мысленно улетел? И где же Олег? Надо в милицию звонить, в больницы… Тебе не кажется?
– Да все с ним в порядке, мам, – хриплым от лжи и неприятных воспоминаний голосом ответил из-под челки Вадим. – Я не хотел тебе говорить, раз он сам не говорил. У него дама сердца образовалась. Он у нее ночует и не звонит в угаре страсти. Негде ему больше быть, как только у этой его дамы. Мам, мы взрослые уже, ты не заметила?