Что касается Авроры, то ее беременность только украшала. Она не очень страдала от потери мужа, во многом ей жить стало легче и свободней, и она с увлечением готовилась к материнству. До первых заморозков она оставалась на родительской даче в Комарово, много гуляла под соснами, переступая через выползшие на поверхность корни, паслась в небогатых, обобранных дачниками черничниках. Аврора ежедневно доходила до Щучьего озера или до залива, бродила по воде у бережка, растаптывая плотную песчаную рябь и взбаламучивая мелкий песок, потом сидела на теплых гранитных валунах, нюхала шиповник и любовалась редкими кустиками осоки, ложащимися под ветром. Она покупала лучшие продукты, делала специальную гимнастику. Переехав в конце сентября в свою городскую квартиру, на Кронверкскую, она увлеченно шила особые свободные платья по выкройкам из журналов, а также приданое малышу. Новый год Аврора встречала с родителями и позволила себе выпить глоток шампанского под бой часов и шелест мишуры, загадав, что родится девочка, веселая подружка, чтобы назвать ее понравившимся именем – Марина. И ждать ее осталось не так долго, пожалуй, поменьше двух месяцев.
В самом конце февраля у нее родился мальчик, здоровенький, верткий и черноволосый в отца, с умными глазками и хорошим аппетитом. Аврора, в первый раз взяв его на руки, удивилась себе: как она могла хотеть девочку? Мальчишка гораздо лучше и забавней. Через две недели он научился улыбаться. Улыбка у него была тихая и застенчивая и осталась такой на всю жизнь. Радовался ли он, торжествовал ли, лицемерил ли, умилялся или просто улыбался из вежливости, в знак приязни или приветствия, улыбка его всегда была одинаковой, подобной случайной бликующей ряби, что тревожит не-проглядность водной глади.
Единственное, что огорчало Аврору, – это отсутствие молока. Ей хотелось самой выкормить Вадима, как назвала она своего мальчика. Ей казалось, что, вскармливая сына чужим грудным молоком из бутылочек, она рассеивает его любовь, раздает свою радость другим матерям, обедняет себя его привязанностью и благодарностью. Но позднее, когда он начал есть жидкую кашку с ложечки, это неприятное ощущение было забыто. А фамилию ему Аврора дала свою девичью – Михельсон.
Несомненно, что с этой женщиной связана какая-то тайна, но пусть эта тайна останется для нас с тобой как бы за семью печатями – мне думается, что углубляться в нее попросту опасно!
По деревне – стеклянная от мороза темень. Небо прозрачное до самого дна, до зимующих на дне заледенелых звезд. Мартовский наст хрустит, как сахарная корка на прошлогоднем варенье. Во сне поскрипывает пихта. Тусклый свет из окошка золотит бахрому сосулек. Давно пора их сбить и сбросить с крыши снег. Протечет еще, а в доме ребенок, его сынок, Олеженька – веселый, теплый воробей. Паша не спит и ждет его, топит печку, держит в тепле ужин, любуется спящим Олежкой, глаз от него отвести не может, удивленных, любящих и мудрых материнских глаз. Он гадает об Олежкиной судьбе, а Паша – нет. Паша уходит от таких разговоров. Он гадает, что-то с ним сбудется, какую он себе дорожку выберет? А Паша как будто все и так уже знает, что Олежке на роду написано, и мужнины домыслы ей неинтересны. Господь не оставит, Господь наставит на путь истинный, Господь знает, кому что надо, что же тут непонятного?
Вот этого Михаил терпеть не мог. Терпеть не мог этих ее настроений, накатывающих на Прасковью болезненными приступами. Человек сам за себя ответчик, сам выбирает дорогу и не ждет милостей с небес. Сам ставит себе цель и сам ее достигает. Или не достигает по каким-то вполне земным причинам. Судьба, не судьба, Господь знает. Это когда ты слаб и не способен владеть обстоятельствами. «Так учит Коммунистическая партия, наш рулевой», – состроив каменную физиономию, добавляла Пашина еще детдомовская подруженька, язва из язв Нинель Чекушко, если присутствовала при их очередной размолвке то ли на религиозной, то ли на нравственной почве.
Неприкаянная Нинель в пятьдесят пятом году откочевала вслед за ними с Волго-Дона сюда, на только-только начавшееся строительство Братской ГЭС, и пристроилась к бетонщикам, лошадь здоровая. А в спорах всегда принимала сторону Прасковьи. От Нинели спасу не было, потому что она, одинокая мужененавистница, после работы направлялась прямиком в их семейный вагончик и вставала к плите, оттеснив широкой задницей Прасковью. А Прасковья после смены вязала всем, то есть им троим – Михаилу, Нинели и себе, – теплые вещи на зиму.
Иногда у нее получалось хорошо, гладко, ровненько: рельефные шахматные клеточки, элегантная английская резинка, на которую шерсти тратилось ужасно много, мещанские косы и полукосы на полах кофточек, легкомысленные полоски шапочек и шарфов. А иногда, в периоды, когда Паша металась в лабиринте своих исканий, все шло наперекосяк: один носок получался меньше другого, петли спускались, путался сложный узор, не хватало вдруг ниток, и приходилось надвязывать тем, что есть, чаще всего неподходящего цвета. Паша бросала вязанье и принималась за более простое рукоделие: шитье ситцевых наволочек или занавесок, где всего-то и требовалось – проложить прямой шовчик и не промахнуться с размером. И постепенно все налаживалось.
Тогда, при всей их неустроенной кочевой жизни, они еще и думать не могли о том, чтобы завести ребенка, и Михаил жалел об этом. Ему казалось, что ребеночек излечил бы Пашу от ее болезненных метаний, накатывающих приступами – приступами спокойного, светлого юродства.
Паша, в общем-то спокойная и жизнерадостная современная женщина, не мыслила себя без религии. Религиозность она всосала с молоком матери-староверки, погибшей в огне, как и вся ее семья. Пашу, тогда еще совсем малышку, спасли и отправили в детский дом, где о религиозном воспитании не могло быть и речи. Поэтому Прасковья не разбиралась в религиозных тонкостях, поведением не подчеркивала своих склонностей, одевалась как все – днем комбинезон и спецовка, а после работы – открытый сарафанчик, если лето, узкая юбка и свитерок осенью, зимой поверх всего – пальто на ватине с каракулевым воротником и пуховый платок. Так же, как все, любила сходить в гости, потанцевать под пластинку. Так же, как все, Паша любила редкие радости, доступные лишь в городе, – кино, кафе, большие магазины.
Но время от времени в глазах Паши вспыхивал желтоватый керосиновый огонек, мягкий и теплый, и на нее накатывало. Тогда Михаил с тоской ждал неизбежного девятого вала – фазы просветленного спокойствия и всеведения. И начинались споры, не ею, однако, начинаемые.
Михаил всегда спорил громко, а Прасковья возражала смиренно и тихонечко, иногда соглашалась, но ничего не изменялось после их споров, все более частых. Прасковья обращалась с ним так, словно он неразумное дитя, а она – взрослая и преисполнена житейской мудрости. Побуянит малыш и поймет, что она права. А сейчас-то ему, неразумному, что докажешь? Слова напрасны, пока синяков не наставил и коленки не ободрал.
Михаил всегда спорил громко, так громко, как будто был глухим и сам себя не слышал. Прасковья так и сказала однажды, еще задолго до рождения Олежки: «Мишенька, что же ты себя мучаешь, что ты сам себе доказать пытаешься? В то, что ты говоришь, верить никак нельзя. Не обманывай ты сам себя. Сложи с себя бесовскую должность и живи человеком, любимым мужем, умельцем. Ты ведь хороший инженер, я же знаю. Это твое дело. И что бы ты там ни говорил про собственный выбор, а дело-то твое само тебя выбрало. Вот на войне, будь твоя воля, куда бы ты просился, в какие войска? В железнодорожные? Не верится, Мишенька. Молодые мальчики, дети еще, они в танкисты и летчики рвутся. А тебя определили в железнодорожные. А потом ты так и пошел по этому пути, не тобой выбранному. Не права я?»