— Глупости, — ноготки академика архитектуры вонзились в листик глицинии, — цель средневековья была одна: освободить гроб Господень — кукольные ручки принялись ласкать бобрик на стриженой голове: минута, которая не принесет удовольствий — безнадежная потеря времени, — и она была достигнута Готфридом Бульонским, не помимо, а как следствие цели. Страстной цели.
Но сегодня — немигающие глаза старой рептилии выдавали настрой Ц. на подлинность, он расслабился; отлив чувств обнажал душевные скалы:
— Впрочем, отчасти вы правы: цель грешна бесцельностью, она слишком обуживает человека. Практически большинство его страстей не нужны, наоборот — мешают результату. Например, цель нашей жизни — сама жизнь, но стоит лишь решиться жить до конца, как тем самым выбирается не чистота, а подлость, не идеализм, а похоть к вещи. Ложь. Грязь. Нечистоты… и чего ради? ради такой пошлой вещицы, как длительность. Выбрав время, цепляясь за него, как утопающий за соломку, ты на самом деле отказываешься от жизни, потому что жить не значит превратиться в собственный будильник. Время не повод для жизни, а человек еще не повод, чтобы быть им.
Ц. ласкал кончиком карандаша фаланги фарфоровых пальчиков.
— В молодости мне казалось, что от жизни можно просто сбежать подальше, куда-нибудь в горний край души, к подножию идеала. Чепуха! Если ты только не покончил с собой — ты обречен жить по-скотски, как человек: птица, поющая в нечистотах мира. В общем, люди делятся на самоубийц и тех, кто живет в виде дерьма. Я не слишком мизантропичен?
— Просто тебя, отец, пучит с пива. Лизни коньячку. — И выставил рюмки.
— В чем же выход? — растерялся Адам, слишком многое из того, что говорил старый циник Ц., было подслушано у него.
— Выход? Не знаю… ответ только мерещится. — Два указательных пальца принялись полировать мешки под глазами. — Чтобы оставаться человеком, нужно избегать всего человеческого, чтобы жить, необходимо всего лишь быть, а чтобы быть, нужно выбежать из времени. Но разве гадкой ящерке дано выбежать из собственной кожи? — Улыбаясь, академик обнажил в глубине алчного рта крупные собачьи зубы.
В очередной раз Адама — несколько наивно — поразило, что ум как таковой может быть совершенно аморальным, а талант, который он все-таки в Ц. не отрицал, может так откровенно и подло обслуживать бездарность власти. И при этой демонстративной подлости непостижимым образом не терять ни грана уважения к себе, довести душевную тонкость до состояния нравственной паутины, чтобы поймать в себе и других малейшую пылинку низости, уловить гран любой моральной насекомости — и не для скорби самоосуждения, нет! — для наслаждения самим процессом взвешивания.
В лице Ц. совесть обрела невиданное прежде качество: похоть совестливого бесстыдства.
Твердые ноготки академика нервно постучали по столешнице из черного мрамора, а брюзгливый взгляд чистенького варана-нравственника с неким нажимом устремился на сына. Артем в ответ глядел насмешливо, а затем вдруг демонстративно встал и манерно откланялся: спешу! Они вновь гадко переглянулись, но Адам еще ничего не заподозрил.
Небеса за стеклом мастерской стали гаснуть — на Москву наступала стена далекого дождя.
Уход сына принес Ц. огромное облегчение, он еще больше расслабился, осел головкой в обмякшем теле, ручки принялись порхать чуть медленнее над коньячными рюмками. Мысль заострилась; не без тайного вызова Ц. разворачивал перед молодым сердцем панораму грешных страстей интеллекта:
— Признаться, больше всего меня обескураживает свое собственное тело. Говорю тебе об этом первому. Можно мне говорить вам ты, молодой человек?.. Так вот, если вдуматься хорошенько в подробности телоустройства, то приходишь в полный тупик. А где здесь, собственно говоря, я сам? — Ц. поднес к свету напольной лампы надушенную кисть. — Эпидермис. Подкожная жировая клетчатка. Сальные железы. Глубже — соединительная ткань. Какие-то трубки, трубочки, капилляры с цветной жидкостью. Говорят, что кровь. Глубже — суетня красных кровяных шариков. Эритроциты. Лейкоциты. Простите, а что здесь принадлежит мне? Что здесь от меня, любимого, зависит? Иначе о какой целостности можно говорить! Скажем, я бы хотел увеличить скорость кислородного обмена в кровяных шариках. Или повлиять на реактивность спинномозговых ганглий. В конце концов мне дорого мое самочувствие. Тщетно! В поисках самого себя взгляд упирается в клетку. Вот оно — искомое, элементарная буква всего живого. Казалось бы, поиск закончен, — Ц. тревожно тронул подушечкой пальца коньяк в рюмке и жадно поднес к носу, — но Бог мой, ты смеешься, что ли? Цитоплазма. Аппарат Гольджи. Вакуоль. Митохондрии. Есть от чего сойти с ума! — По стеклам захлестал дождь. — Помните, у Гоголя: бывало, снимешь заднюю крышку с часов. Заглянешь внутрь. Ну ведь полная чепуха! Простите, я за митохондрии не отвечаю. Чем они заняты, не знаю. Верю на слово, что заняты они как бы моей персоной. Но где, скажите, эта самая персона? А что, если они — митохондрии — просто сводят между собой счеты, а меня тут тошнит? Опускаем взор еще глубже и выясняем, что и клетки-то никакой нет. Вся материя исчезла. А есть, скажем, кварки. Или лептоны, или, извиняюсь за выражение, виртуальный бозон. Словом, физика элементарных частиц и атомного ядра… И вот…
Ц. торжественно вскидывает вверх неукротимые ручки, голос набирает тенорскую высоту; он понимал, что увлечь милого жопастого молодого человека можно только выкладками беспощадного ума, и играл в беспощадность.
— …мысленным взором я вижу перед собой все, что от меня осталось, — некое диффузное мерцающее облако на манер Крабовидной туманности. Почти что ничто. И обнаруживаю, что, оказывается, имею прямое отношение к вечности. Это она — она! — милый мой, вылупилась сейчас перед тобой в таком вот несимпатичном несвежем виде. Отрастила зачем-то зубы, губы, уши, волосы и дурачит нас всех. Э, нет. Я не согласен озвучивать суету всяких там атомов. Я умываю руки. Согласись, чтобы быть именно человеком, я должен полностью отвечать за то, что я есть. А за ничто я не отвечаю. Дудки! Но мало того, что меня практически нет, — Ц. начинает тихо смеяться смехом ящерицы, полузакрыв глаза голыми веками без ресниц, — надо мной еще кто-то зло подшучивает. Я про пол. Крабовидной туманности подвешено спереди нечто совершенно непотребное в виде короткой кожаной трубки из трех пещеристых тел. А ведь, путешествуя к истокам, я нигде — нигде в ничто! — не заметил ни малейших признаков пола. Никаких херов нет ни у митохондрий, ни у бозонов с лептонами. И вот те на! Мало того, что его вид сомнителен, мало того, что хер оскорбляет мой взор и мое представление о красоте, я нахожусь в полной зависимости от конца! Ты понял?
С этими словами Ц. вдруг легким налетом пальцев поймал руку Адама и принялся целовать.
Адам с отвращением вырвал ладонь и с такой силой оттолкнул академика Ц., что тот ударился затылком о книжную полку, губы его от удара пустили кровь.
— Вы… педераст?! — воскликнул он ошеломленно и отчаянно.
Ц. сидел с мертвым лицом несколько минут, обводя губы кончиком языка, наконец как бы очнулся.
— Да, я люблю мальчиков… любил… а они меня… Ну и что? Все слова — ложь. Разве важно, куда? Важнее, как… Сейчас я уеду… шофер ждет в машине. — Движения Ц. стали меркнуть на глазах, руки — цепенеть, глаза потеряли блеск, мысль стала рваться: — В общем, ты понял: главное — пол, это самая ужасная шутка, которую учинило над нами ничто, — он встал из кресла. — Искусство не облагораживает и потому лишено терапевтической энергии совести, — рука взяла плоский кейс. — Какой результат может быть у жизни? Только смерть. Тут Ницше прав. А чистая совесть — изобретение дьявола, — он подхватил с вешалки черный зонт-трость. — А раз главный признак живого — пол, значит, нет никакого Бога, ведь он существо бесполое. Существо или вещество? — он надел твердую шляпу. — Я ухожу. Прощай, мальчик. И чтобы завтра духу твоего здесь не было. Я ненавижу тех, кого смог полюбить так быстро и так безнадежно… — и Ц. вышел. Адам остался один: по стеклам куба хлестал холодный дождь. Глаз тоскливо метался от парапетов серо-кипящей Яузы к бледному призраку высотки архитектора Чечулина, вязко воспарял вдоль стилобата к пятиугольной советской звезде в глубинах небесной хляби на макушке многоэтажного монстра, затем рвано срывался по скользким водяным откосам к мокрой громаде гранитного цоколя, потом горько и слепо блуждал по вялым склонам Таганской горки и, внезапно осознав внушительный купол церкви Симеона-столпника, осознав как треснувшее пасхальное яйцо, вдруг снова набирал дух высоты и улетал вдаль, к аркам виадука над Яузой, по которому привидением пара и копоти, в водяном чаду ливня, плывет по пояс в дожде одинокий паровоз… а там… еще дальше, на фоне всей свинцово-космической мглы и жидких обвалов льдистого небосвода тщетно белеют стены Андроньевского монастыря; а выше — в зените — мрак и вечное стояние ничто. По хлябям небесным — с головой в воде — снует черная туча злобы с пастью ротвейлера, пес висит в паху вечностей, из которой хлещет на город блистающей изморосью бесконечная сукровица. Бегство никак не начиналось.