Ты и это знаешь?.. Есть две вечных чисто немецких тяги: тяга к власти и тяга к самоубийству. Неужели все кончено?
— Ты уйдешь от меня? — спросил он наконец, глядя в глаза.
— Какой же ты дурак, умник, — она отпрянула, — я ведь люблю тебя, урод. — Навратилова впервые открыто призналась в своем чувстве Бюзингу-дня, но и тут не обошлось без внутреннего насилия — она ведь еще не знала, уцелел ли из-за игры в горб Бюзинг-ночи?
— Пока ты со мной — обезьянству капут. Ферштейн?
Итак, на сакральном послании прочиталось: обезьянство. Мене, мене, текел, упарсин: ты исчислен и обведен чертой итога, ты взвешен и найден легким, как обезьяна, ты разделен на царство Надин и царство Мидян и Персов.
— Обезьяна никогда не была тотемом, она слишком похожа на человека. Эрго: человек никогда не был чел веческим идеалом. И не будет, — валтасаровый немец Бюзинг пытается спорить с оракулом-пифией.
— В Вифлееме, — возражает пифия, — среди животных вокруг ясель Христа обезьяны не было. А вот осел был допущен, значит, стал священным. Ни ослиность, ни обезьянство не угрожают человеку, пока никак не одеты. Главное — открытость суду глаз, чем ты так пренебрег. Обезьяна не обезьянствует, потому что она голая.
Тоскующий провокатор не мог не улыбнуться — впервые за весь ужасный день — интуиция Надин, прицельность ума не могли не восхищать.
В дни пасмурного августа она убедилась в том, что забеременела. Сомнений не оставалось, месячные прекратились — она должна родить. У нее были причины считать, что с ней подобное невозможно… и все же нежданное случилось — это открытие, откровение внутри своего же тела, которое она, казалась, выучила до последней запятой, ошеломило Надю; оно разом отсоединило ее от жизни. В тревоге оставшись — вдруг — наедине с собой… но разве с собой?.. но ведь теперь ее уже как бы и не существовало на свете. Она беременна, а та Надя тайно умерла. Она — вчерашняя Навратилова — вдруг стала человеческой самкой, которая понесла. Это слово — понесла — было в тот момент гораздо точнее для ее состояния, чем забеременела. Она именно по-не-сла. И может околеть, а не умереть. Такое вот превращение в самку было очень болезненным чувством. Ее сердце стало добычей самых что ни на есть животных страхов: первый из них — страх перед будущей неотвратимой родовой болью: ведь боль была условием избавления. Появилось почти физическое отвращение к тому, что кто-то, — а пока о ребенке она мыслила именно так: это, кто-то, там — будет высасывать из нее молоко, и не один раз в день, и так целый год или больше года. К этому брезгливому чувству примешалась чувствительная мысль, что роды сами по себе — вещь некрасивая; как это гадко, когда из меня начнет вылезать красненькое существо, и все это при всех, прилюдно, на родильном столе, при ярком свете, думала она в паническом омерзении. Но… но физические страхи были недолги — боль уходит, а ребенок остается — разве не так? В конце концов в душе окрепло два страха: страх ответственности за нарождающуюся жизнь; ведь' матерью кому-то она будет до гробовой доски, навсегда — и устойчивое чувство боязни потерять в тех муках и заботах себя, сомнение в том, сможет ли она стать — после родов — прежней Надин… Она настолько ушла в проживание новой жизни, что некоторое время в упор не замечала Франца. Он еще ничего не знал.
Ей было не до него. Чувство растущей тяжести внизу живота бесповоротно превратило ее из Наденьки Навратиловой во взрослую — тельную — женщину без имени, без души… Рожать или все-таки делать аборт? Кто она Францу? Жена? Фактически они просто любовники. Предстояло неприятное выяснение прав, но с каждым днем она все меньше думала о том, что с ней было или будет. Жизнь удалялась, как пейзаж за окном поезда. Мысли потеряли напряжение. Беременное тело властно вступало в законные свои права. Это всплывание другого тела сквозь туманчики грез ошеломляло ее не меньше, чем смерть души. Острю, острю Надин чувствовала плотность стопы, прочность коленных чашечек, болезненность груди, которая стала бояться прикосновения собственных пальцев, особенно к припухшим соскам. В них буравчиком — больно — раскрывались отверстия, в теле начинало сквозить; ноздри по животному открылись всем запахам. Но прошло всего ничего — две-три недели — как чувства стали терять остроту, она перестала бояться, сработал великий защитный механизм природы, на душу упала густая тень сонного райского сада, ослаб слух, пальцы перестали обжигаться о горячий чайник — боли больше не будет, внушало тело — она стала превращаться в созревающий плод. В нечто круглое, без голоса, зреющее на божественной ветке в гуще листвы. Ей стало все равно, что решит Франц, и она почти бесстрастно — из глубины шара — объявила Бюзингу, что будет рожать. Шепотом на ухо. Он вздрогнул и задумался: он не знал, как к этому отнестись, но мысль о том, что ведь она беременна от него и одновременно им принесла мужчине острое наслаждение: во-первых, восстанавливалась потерянная там, в электричке, неуязвимость, во-вторых, он теперь был в ней родом огромного фаллоса, наконец, она была от него в полной зависимости. Рожай, просто сказал Франц, сначала просто, но постепенно все более и более увлекаясь ее беременностью, к которой он отнесся сейчас чисто по-немецки, как к приключению мысли.
Если свести сумбур его ощущений к сути, то беременность Нади мыслилась им так: она тоже будет горбата… но в том не было ни грана злорадства, типичная мужская реакция — превратить факт сначала в мысль, а только потом пережить мысль, как чувство.
Ответ Франца Надя пропустила фактически мимо ушей.
Странно было сознавать, что растущая тяжесть через год — а девять месяцев ощущались именно как год — этот вес однажды станет ее дитем, с ушками, глазками, ручками, ротиком, ножками, попкой, голосом, наконец, характером, привычками, а потом вырастет во взрослого человека и тоже, может быть, родит, постареет и однажды умрет. И она одна будет виновата в смерти дочери или сына, потому что однажды родила. Чувство всеобщего прорастания в лоне казалось дивным, грозным. Она начинала по-настоящему верить в Бога, но верить первобытно, даже по-животному. Вплоть до перешептывания с Богом: она хныкала про себя, просила защиты, даже тихонько играла с ним, как с ребенком, с амуром. И этот ребенок ей нашептал, что она зачала от слова. И это слово есть умиление. Надя переживала в себе всполохи небесной красы, полыхание грозовых зарниц под куполом живота. Бюзинг тоже был поражен, как ее красота стала непобедимой, в какой атлас превратилась кожа, каким совершенством стало отливать тело, какой геометрией сотворена новая грудь, как загустели зеленые глаза под соболиными бровями. И тем досаднее было любое вторжение некрасоты.
Беременность — таинство — надо было вписывать в общепринятые рамки: бракосочетаться, прописываться в милиции, становиться на учет в женской консультации, сдавать анализы, влезать в уродливое смотровое кресло гинеколога и открывать себя всю равнодушному субъекту с небритым подбородком, который — казалось ей — как-то брюзгливо моет руки над кафельной раковиной в кабинете, а затем долго вытирает несвежим полотенцем. Но все это замечалось Надей очень отстраненно, чувством плода, словно в яблоке на миг открывался спокойный глаз и тут же закрывался, сливаясь с кожей. Глаз мерцал; ей все снится и только. В общем, она была почти неуязвима; все, что с ней происходило извне, шло по касательной: ведь я сейчас только средство, устройство для продолжения рода человеческого, говорила она себе. И это хорошо.