— Значит, сущее — это Бог?
— Вопрос слишком опрометчив… И ответ, пожалуй, возможен только в сослагательном тоне — наверное, нет… Наверное, сущее так повернуто к бытию лицевой, выступающей стороной. Речь наша полна намеков на истину, но не истинна… Сущее развернуто к бытию, ко всей совокупности мира, таким образом, что оно — лицом — приливом присутствия выступает в несокровенность и тем самым, наверное, «видит» человека, его замысел, удел, участь и призвание в оклик. Это видящее, внимающее, взыскующее лицо сущего, наверное, и можно назвать Богом. Бог есть актуальность сущего, без Бога сущее пребывает в потенции. Сама же сущность сущего — этой величайшей загадки — убегает от выказывания. Но вполне возможно, что сущее может как бы отвернуться лицом выступания от бывания, может уклониться от страстного оклика вещей и впасть в состояние абсолютной сокрытости ничто. Тогда и только тогда и можно будет помыслить о том, что Бог перестал быть. Но кому придет тогда такая мысль? Если ей некуда будет прийти?.. Поэтому лишь одно сущее может помыслить о себе в том смысле, что оно перестало быть Богом. Словом, смерть дана только Богу. Мы вне смерти.
— Кто это мы? Если я не могу толком тебя рассмотреть? Я с трудом различаю что-то похожее на глаза. Кажется, вижу очертание головы, похожей на рог. А вот тут мне мерещится грива. Кто ты, наконец? И что это за слабые стоны, которые доносятся как бы издалека в пещеру?
— Это но стоны, а крики розовых ибисов в зарослях нильского папируса. На фоне красного заката их силуэты кажутся мне черными иероглифами. Кто я? Я тоже охотник. В моих руках тяжелый лук из белого дерева Ха, инкрустированный эмалью и слоновой костью. Тетива натянута, и мои пальцы держат оперение легкой острой стрелы. Она целит в тебя, человек. Мои ноги в золотых сандалиях прочно стоят на двух ручных крокодилах, которые легко влекут меня по зеркальному закатному Нилу, я ищу цель и я нашел ее. Это ты. Небосвод моей охоты на суть — сложен из тысяч летящих диких уток. Берег моей охоты на цель — из туш гиппопотамов. Русло моей охоты на смысл — огненное дрожание золотой дорожки от заходящего Ра. Дно моей охоты на жизнь — царство подземного Анубиса. Дыхание моей охоты на смерть — легкое, как дыхание бегущего леопарда. Зрение моей охоты на тебя — острое и тонкое, как свет звезды Сотис над идеальным горизонтом разлива воды. Время моей охоты на себя — 5 тысяч лет до твоего рождения, время Среднего царства. Мое имя для человека — Единорог, для бытия — фараон, для сущего — ничто… Чтобы видеть прямо, нужно отвернуться. Отвернись! Что ты видишь теперь?
— Ничего похожего на то, что ты сказал.
— Странно. Я вижу огромного льва с лицом из желтого камня. Через его слепые глаза и разбитый нос перетекает горячий песок. Теперь мое имя для человека — лев Хефрен или Сфинкс, перед загадкой которого ты поставлен. Поставлен для суда и выплаты пени. Отвернись до конца от мира, чтобы увидеть цель смысла, охотник на бренное.
— Зачем? Неужели не ясно, что в истине нет никакого человеческого смысла? Все объяснения смерти ни на йоту не уменьшают остроту ее боли. Все переливы чужого интеллекта не утоляют ни одной из жажд моего вопрошания. Скажем, зачем нужен «я», если я сам не нужен себе? Или: если я не мог хотеть своего появления на свет, почему я обречен платить пени за воление сущего? А если я хотел своего появления на свет, почему мне не дано в меру и силу моего хотения, после того как я стал? Или: если я не располагаю свободой, а наоборот, свобода располагает мной, зачем мне быть только свидетелем и соучастником ее воли? ее преступлений? Или: почему больно не твоей свободе, а моему телу? Если я потерпел полное фиаско в жизни, зачем мне припоминать свое раннее бытие, чтобы понять сокровенный смысл поражения сейчас? Не хочу! Это спор Бога с самим собой, в котором я — либо тезис, либо антитезис в перекатах вечности, и мне трудно даже ввернуть небу свое матерное словечко. И почему мир так непонятен, ей-ей, в этом есть какая-то подлость… Берегись отвечать! Иначе я пальну между глаз, чтобы просто отделаться от тебя. Учти, я говорил без всякой надежды на ответы.
— Лучше бы взять все эти поспешные слова обратно. Они слишком опрометчивы… так вот, знай, у человека есть полная возможность никогда не рождаться, — но не умереть, — а это разные вещи. Он волен молчать и не окликать сущее в жажде взывания. Он вполне волен быть только спорой в вечном приливе сокровенного будущего в несокровенность дольнего, в бренность присутствия…
— Черт побери! Говори понятней, охотник на ибисов.
— Что значит понятней, если цель высказывания не понятность, а истинность? Мы должны ждать выявления истины, совершенно не зная насколько понятной она выступает перед вопрошанием! Ты должен открыто и настойчиво, как сервал в низкой траве, стоять в своем существе перед бытием, а не отмахиваться от его сложности дулом винтовки. Стоять — значит быть и настаивать на своем существе перед идеальным откосом сущего! А неузнавание священного животного, то есть текста, охотник на ящериц, и его позорная случайная гибель от руки профана — любимая тема всех легенд о единороге.
Смирись, человек! Ты умолял о рождении, охотник! Ожидай в засаде бытия неизвестное и непредставляемое. Потому что, только ожидая, мы оставляем открытым то, чего мы ждем. Потому что наше выжидание впускается в само открытое, в простор дальнего, в чьей близости оно находит свое время, в котором оно остается. Но, оставаясь, оно возвращается. Это открытое и есть край — сущность которого собирать, как если бы ничего не происходило, всякое ко всякому и все друг к другу в покоящемся пребывании в самом себе.
— Хватит! Скоро я уже совсем перестану понимать, где я и кто я такой.
— Погоди стрелять. Позволь мне хотя бы докончить мысль, я знаю, что ты парень не промах… так вот…
— Считаю до трех.
— Так вот… крайствование — это собирание и вновь укрытие для просторного покоения всего в течение отпущенного ему времени.
— Тебе отпущено не много. Раз.
— Словом, само открытое и есть край…
— Два. Туши свет…
— …в который мы, ждущие, впущены, когда мы мыслим. Тогда мышление — это вхождение в близость дальнего.
— Три!
— И последнее; мы принадлежим тому, чего мы ждем.
— Огонь!
Выстрел карабина так ударил в уши, словно Филипп стрелял в тесном каменном мешке. И действительно — словно очнувшись — он обнаружил над своей головой низкий свод из благородных мраморных глыб, сзади — и довольно далеко — зияло солнечное пятно входа — он был в пещере н стоял на косо уходящем в глубь земли песчаном полу, на котором с трудом разглядел какую-то сизую массу воздуха, в очертаниях которой не было ничего ни человеческого, ни звериного, В убитом? В упавшем? В сгустившемся? Была заметна некая жизнь: масса клубилась, явно принимая осмысленные очертания, пока вдруг охотник — с изумлением и ненавистью — не обнаружил, что перед ним на земле пестреет шелковое тело пятнистой кошки, в той самой позе, в которой ее настигла нуля Хоскея: забыто отброшенный хвост, поджатые в судороге к брюху лапы, яркий янтарный блеск стекленеющих глаз, обугленная кровью пасть. Проклятый сервал! Филипп сделал было шаг назад, но заметил, что морда зверя как бы дымится. Преодолевая страшок, он твердо наклонился вперед, вглядываясь в странное брожение цвета света и тени. Прошла томительная минута, прежде чем обнаружилось, что метаморфозы продолжаются, они охватили уже все тело убитой кошки, плоть которой вновь приобрела консистенцию воздуха и, клубясь на глазах, отливала чернотой, пока не сгустилась таким образом, что Филипп отшатнулся — перед ним, на животе, чуть подтянув голые ноги в струпьях, лежал проклятый пегий предсказатель несчастий, но струпья и пятна его тем не менее отливали красотой радужных глазков из оперенья павлина, и вообще, труп урода играл чистотой драгоценности: антрацитовым блеском отполированной черноты, блеклой гладкостью слоновой кости на изнанке рук и ступней, инкрустацией рта из снежных коралловых зубов, в овале пурпурных аметистов. Но и тут — в черноте камня — бурлили световые роднички нового преображения: чернота светлила, плоть разрывалась па клочки, словно небо над пейзажем. — вдруг зрение человека снова перевернулось, взор упал в глубину, в дымке трупа рас-пахнулась перспектива со стереоскопическим видом на пылящий песчаный вихрь в песчаной же пустыне; и в сухом паре того самума стала всплывать, приближаясь, голова Сфинкса, пока наконец она не выступила из земли колоссальным приливом опрокинутого лица, где ноги охотника оказались погружены по щиколотки в песок, покрывший циклопические каменные губы. Охотник сделал шаг вперед, выбираясь на щербатую площадку подносья, и оказался над огромной яминой отколотого носа, полной песка и кружения песчаных завитков. Слева и справа в пространстве мерещились каменные глазницы исполина, мертво глядящие в небо. Между тем горячий ветер усилился, песчаные змеи с тихим воем потекли с лица сфинкса в сторону; звука как бы не хватало. Вместе с песком стали уноситься черты лица, величие лба, невозмутимость взгляда поверх любой вечности, стал гаснуть палящий свет солнца на гранитных скулах, по дну пустыни забарабанили капли дождя, они расплывались в песке пятнами леопарда; звук воды усиливался, и вот уже весь вид на даль дали и вся почва под ногами охотника задернута струистым муаром ливня, дождь кончился так же внезапно, как и начался, но заплаканность осталась. Она талым блеском усеяла мир. Земля отливала водными бликами, да это уже и была одна сплошная вода — тихое прозрачное нежное мелководье, сквозь журчащую ткань которого проступил наконец последний вид на цепь метаморфоз — вид на тело, лежащее на нильском песке лицом вверх; близко-близко от поверхности тихо бегущей воды. Это был фараон. Совсем еще мальчик, почти дитя, с хмурым лицом, охваченным жарким пыланием короны Нижнего царства — с золотым пером коршуна и царским уреем — головой кобры из кованых пластин красного золота. Глаза его бесстрастно открыты. Движение нильского потока теребит складки полосатого клафта — головного платка египетских фараонов. Мальчику придан вид Озириса: знаки священного коршуна Нехебт и сакральной змеи Буто усилены искусственной бородой Ра из чистого золота и лазурного стекла; борода подвязана к нежному подбородку, на шее фараона — тройное ожерелье из дискообразных бусин желто-го, белого, красного золота и синего фаянса; на груди — крыльями птицы Ба — распахнут драгоценный пектораль, на котором чернеет божественный скарабей с хвостом сокола, что соколиными лапами удерживает над головой диск Луны. В скрещенных руках фараона стиснуты плеть Озириса и его крючконосый жезл, на ногах — золотые сандалии.