— Не знаю, Валентина Дмитриевна, — по-русски ответил Лёша, — не задавали вы этого…
— Как? — тоже перешла на русский Валентина Дмитриевна. — Не задавала? Что ты такое говоришь?
Лёша пожал плечами.
— Не задавали…
Валентина Дмитриевна посмотрела на группу. По скорбно изменившимся лицам она поняла, что, хотя все симпатии учеников на её стороне, глупая детская солидарность уже взяла верх. Теперь у кого Валентина Дмитриевна ни спроси, был ли задан на дом Перси Виши Шелли, ответ будет: не помню, не записал, не помню, не записала…
— Лёша, как же тебе не стыдно? — спросила Валентина Дмитриевна. — Лучше скажи, что не выучил, я тебе даже двойку не поставлю…
— Если бы вы его задали, я бы его выучил, — ответил Лёша. Он стоял совершенно невозмутимый и только смотрел не на Валентину Дмитриевну, а чуть выше, на край доски, где было написано: «Гуд бай, Лондон!» Почему Лондон? При чём здесь Лондон?
— Да как тебе не стыдно врать? — не выдержала Валентина Дмитриевна. — У меня же в журнале записано!
— Я не вру, — ответил Лёша. — Если бы это действительно было задано на дом, я бы выучил…
— Ох, Лёша… — Валентина Дмитриевна смотрела на него почти с восхищением. Потом оглядела группу: покрасневшую Инну, внимательно смотрящего в окно Гектора, Костю, ковыряющего ногтем стол.
Зазвенел звонок.
Все сидели, не двигаясь. Сонная апрельская муха ползла вверх по стеклу, но срывалась, падала и снова ползла вверх.
Все молчали.
Валентина Дмитриевна закрыла журнал.
— Ну а Байрон? — устало спросила она. — Байрона я вам на следующий урок задала? Или я про него сегодня вообще не рассказывала?
Лёша Казаков смотрел на Валентину Дмитриевну светло и чисто. Ей стало даже не по себе от этого его взгляда, и она снова заглянула в журнал.
— Лёша, — тихо сказала Валентина Дмитриевна, — я не пойду с тобой к директору, Лёша… Это не поможет… Но я скажу одну вещь, скажу сё в присутствии твоих товарищей… В те времена, когда я училась в школе, после такого случая ты бы не был больше комсоргом, Лёша… Всё. Идите…
— Валентина Дмитриевна! Я совсем не виноват, что вы не задавали Шелли, — ответил Лёша.
Двинулись разом стулья.
Ах, Байрон, Байрон…
Костя Благовещенский жил в пятиэтажном доме на улице Рижской, где тряслись и звенели трамваи, по обе стороны рельсов росли хилые деревья, вокруг дымили заводы — их трубы торчали на горизонте, как восклицательные знаки, указывающие, что именно здесь проходит та самая невидимая линия, где земля якобы сходится с небом. Костин район, хотя и не считался окраиной, почему-то удивительно напоминал пригород. Сразу за домом начинались поля — зимой белые, летом зелёные, осенью жёлтые. Туда ходили гулять с собаками, там шатались на ветру подозрительные постройки, оттуда по утрам доносились хриплые петушиные крики. Жил Костя на первом этаже, поэтому окна в его квартире почти вся время были прикрыты плотными тюлевыми занавесками. Только когда шёл дождь. Костя распахивал окна и сидел на подоконнике, наблюдая, как пенятся лужи, как рычат водосточные трубы, как прижимаются к стенкам, боясь замочить лапы, кошки, как голуби сидят на карнизах и печально качают головами.
Костин отец, в прошлом капитан танковых войск, а ныне смотритель теннисных кортов, был ещё и большим радиолюбителем. В комнате стояли гигантские, похожие тумбы для постельного белья магнитофоны, в специальных застеклённых шкафах прижимались друг к другу жестяные банки с записями. Плёнка тоже была не простая — чёрная, в красных цифрах, как в каплях крови. Её приносил отцу сотрудник какого-то НИИ, завсегдатай теннисного корта.
Записи были самые разные. Костя путался в плёнках, часто ставил наугад. Одни раз зазвучал оргáн невиданной чистоты, силы и мрачности. Костя замер, где стоял. Казалось, что нет ни стен, ни потолка. Костя головой задевал облака, смотрел вниз, прогоняя ресницами птиц, видел леса и реки, но взгляд не останавливался, и Костя видел черноту земли, видел огненное ядро, потом снова черноту и снова голубое небо…
Когда оргáн умолк, Костя дрожащими руками снял с магнитофона катушку.
«Плач вселенной» — было нацарапано иголкой на катушке.
— Выключи ты это, — говорила Косте мать, когда возвращалась вечером с работы. Она была преподавательницей русского языка в политехническом институте. — Выключи и приходи на кухню ужинать…
Где отец, мать не спрашивала. Она кормила Костю невкусным ужином, а потом они пили чай, и, выпив чашку, мать начинала курить, и сизый дым устремлялся к потолку. Сидеть задумчиво на кухне мать могла часами.
— А? Что? — спохватывалась она, когда Костя осторожно трогал её за плечо.
— Ужо половина десятого… — говорил Костя.
Мать начинала убирать со стола, а Костя уходил в комнату учить уроки. Если приходил отец, Костя перебирался с учебниками на кухню.
Кроме них, в квартире жила Костина бабка с материнской стороны — маленькая беловолосая старуха, похожая на мышку. Странной кличкой наградил Костя свою бабку — «Достоевщина». «Преступление и наказание» Костя прочитал необыкновенно рано — в тринадцать лет… Потом он сразу начал читать «Братьев Карамазовых».
Мать вздыхала, видя в глазах у Кости эти книжки.
— Ты хоть но ночам не читай, — просила она. — Глаза испортишь. Я уж не говорю о психике…
Если Благовещенские принимали гостей (что, впрочем, случалось редко), гости настораживались, когда Костин отец вдруг спрашивал: «А что, Достоевщина ужинала уже?»
Бабка обычно целыми днями сидела у себя в комнате. Но как призрак, у которого есть часы, в одно и то же время, три раза в сутки, появлялась она на кухне, зажигала конфорки, что-то жарила на толстых чёрных сковородках, потом уносила дымящиеся сковородки к себе в комнату. Костин отец называл эти кухонные посещения химическими атаками.
Ни мать, ни отец не помнили, из-за чего они поссорились с бабкой. Бабка, должно быть, тоже не помнила. В комнате у бабки стояла этажерка со старыми книгами, которые, как языками, дразнили Костю сафьяновыми закладками. По стенам внесла потрескавшаяся финифть — голубоватые голландские пейзажи с мельницами, фарфоровые блюдца и даже картина, писанная масляный красками — гордая-прегордая голова лошади. Называлась картина «Фаворит». Висели по стенам и фотографии в кожаных рамках. На одной фотографии гимназистка в чёрном платье с белым воротничком, с головой чуть повёрнутой влево и взглядом любопытным и живым напоминала Косте Леночку Нифонтову, которую он очень ясно себе представлял, — такую тоненькую светленькую девушку, бегающую по коридорам и грациозно делающую книксены. Одни раз она даже приснилась Косте. И подпись под фотографией в кожаной рамке была такая же старинная и смешная — Алиса Алябьева. Странно было Косте вспоминать, что у бабки его такое сказочное имя, что была она когда-то гимназисткой, может, тоже царапала гвоздиком на мраморном бюсте Ломоносова…