– Что справедливо? – Августе было никак не избавиться от острого желания самой превратиться в дым и лететь, лететь над мексиканскими пустынями, горами, кустарниками и кактусами, над пересыхающими ручьями и пенящимися водопадами, над кукурузными полями и каменистыми холмами, высматривая дона Антонио. Почему-то она была уверена, что отыскала бы его в сумерках – в дупле, где он затаился в облике «эль рихо» – желтой желудевой мексиканской совы.
– Что ты досталась именно мне, – сказал муж. – Я, видишь ли, в силу своих занятий был приверженцем теории допустимости и даже необходимости на определенных исторических этапах, таких как, скажем, смена экономической формации, ограниченного, относительного зла. Более того, я сам, мое дело – являлись наглядным воплощением необходимого, неизбежного, малого зла, которое в конечном итоге должно было превратиться в благо для страны и народа. Но, оказывается, так не бывает. Прав не Булгаков, а Достоевский. Зло – лестница, по которой можно двигаться исключительно в одном направлении – вниз. Зло не признает иных арифметических действий, кроме геометрической профессии. Зло не может – даже косвенно, опосредованно – содействовать благу. Справедливость в том, – почти весело закончил муж, сложным, но понятным жестом призывая бармена убрать со столика пустую бутылку и принести полную, – что так называемое относительное, управляемое, малое зло обязательно сменяется абсолютным и неуправляемым. Там, где я и такие как я – грабящие, но и любящие несчастную страну, – обязательно появляешься ты, чтобы довести, когда у нас опустятся руки, начатое нами дело до логического завершения!
– Чем лучше идут твои дела, – вздохнула Августа, – чем больше у тебя денег, тем ты больше пьешь. Ты разрушаешь себя, сходишь с ума. Мне больно слушать этот бред. Ну хорошо, – тяжело вздохнула, как бы приняв нелегкое решение, – давай вместе сходим к гинекологу. Пусть сделает мазок, пусть немедленно отправит в лабораторию…
– Знаешь, что еще там было написано? – недослушав ее, кивнул муж на щепотку пепла. – Что если я ничего не скажу тебе, то, возможно, еще поживу на этом свете. Может быть, у меня появится другая жена, родятся дети… – мечтательно и завороженно проследил за льющейся из бутылки в стакан тонкой маслянистой струйкой виски. – Если же я открою тебе содержание письма, то жить мне осталось недолго… Я всегда думал, что погибну от пули, – продолжил муж, – но судьбе угодно, чтобы я, как вирус СПИДа, растворился в твоей… вагине.
– Боже мой, за что? – прикоснулась пальцами к вискам Августа.
– Знаешь, как я погибну? – спросил муж. – В автомобильной катастрофе. Меня будут вырезать автогеном из металла. Но ты, естественно, здесь совершенно ни при чем, – зачем-то поднес пепельницу к губам, дунул. Крохотная горка пепла исчезла. – Ты будешь горько плакать на моих похоронах.
Никогда Илларионов не чувствовал себя таким одиноким, как в момент достижения поставленной цели. Не только потому, что любая достигнутая цель приближала к смерти, которая, как известно, является для человека наивысшим моментом (абсолютом) одиночества и, следовательно, аллегорией всех вместе взятых – достигнутых и недостигнутых – целей. Мир во все времена не приветствовал добивавшихся поставленных целей героев, платил им за насилие над собой отвращением и отчуждением, поворачивался к мнимым победителям неожиданной, острой как бритва, гранью.
Единственным утешением было, что цель ему поставил генерал Толстой. Это была его, а не Илларионова цель. Но Илларионов (какой бы странной поначалу ему ни казалась поставленная цель) всегда растворялся в ней, как в судьбе. Мир становился безвариантным. По внутренней своей сущности Илларионов был исполнителем, то есть стрелкой, а не прибором. Поставленная цель становилась смыслом его жизни. И чем невероятнее представлялась цена цели, тем желаннее была ему цель. Конечный результат был ничего не значащей точкой на карте, до которой ему предстояло, как сгорающему в ночной атмосфере метеориту, прочертить короткую (или длинную), но обязательно красивую и совершенную огненную линию. Не точка, следовательно, была отражением сущности Илларионова, но линия.
«Для истинного исполнителя, – любил повторять генерал Толстой, – не имеет значения, кто поставил ему цель. Как для истинного охотника не имеет значения, по какой небесной траектории прилетела под его выстрелы дичь».
Господин Джонсон-Джонсон назначил встречу на девять вечера.
Илларионов специально вышел из дома пораньше, чтобы убедиться, что за ним никто не следит.
Повернув с Сивцева Вражка на Арбат, оказавшись в полупьяной, хаотично движущейся толпе, он подумал, что в современной России нет смысла кому-то за кем-то следить, потому что в случае необходимости этого «кого-то» всегда можно убить. Отказавшись от коммунизма, Россия тем не менее (еще решительнее) продолжила жить по принципу: нет человека – нет проблем.
Людей с каждым днем действительно становилось меньше.
Но проблемы не исчезали. Просто на решение каждой требовалось все возрастающее количество трупов. Это была так называемая криминальная математическая генетика – кримматген. Илларионову запомнился сей термин из курса социальной психологии. Суть заключалась в том, что число членов непреследуемой, то есть находящейся как бы в лабораторных (чисто экспериментальных) условиях банды росло вместе с числом совершаемых ими убийств в классической «менделеевской» – генетической, «гороховой» – пропорции. На каждых трех новых членов банды в год приходилось в среднем одно убийство. В то же время число членов неустанно преследуемой банды сокращалось, равно как и число совершаемых ими убийств. Тут пропорция зеркально менялась. Каждый уничтоженный (посаженный) бандит снижал показатели банды в среднем на три трупа в год. Потому-то криминальная полиция большинства стран мира неустанно (с библейской последовательностью и библейским же безнадежным отчаяньем) преследовала бандитов.
В России, похоже, придерживались на этот счет другого мнения. Илларионову было доподлинно известно, что существуют (естественно, не преследуемые милицией) отраслевые, скажем, «держащие» железные дороги, или энергетику (в том числе атомную) целых регионов, банды численностью до тысячи человек.
Но государство не ставило перед собой цели их уничтожить.
Илларионов вспомнил слова генерала Толстого, что конечным, но не окончательным смыслом цели является ее очевидное обессмысливание в момент достижения.
– Что же тогда – окончательный смысл? – поинтересовался Илларионов, заподозрив генерала в бернштейнианстве, в исповедовании в равной степени ни подтвержденного, ни опровергнутого жизнью принципа: «Движение – все, конечная цель – ничто».
– Окончательный смысл, сынок, – ласково посмотрел на него генерал, – не в движении, а в ожидании.
– Ожидании чего? – удивился Илларионов. – Коммунизма?
– Так и быть, – вздохнул генерал Толстой, – открою тебе одну из тайн бытия: каждый в этой жизни получает то, что хочет. Вот только не всегда в приемлемой форме и почти всегда не в самой правильной пропорции.