Назавтра он проснулся за минуту до телефонного звонка. Утро ничем не отличалось от вечера – та же синяя темень за окном, то же чувство непоправимой потери. Позвонить должна была мать, чтобы проверить, сел ли он за уроки. На самом деле для большей части домашних заданий ему хватало школьных перемен.
Трубка была ледяная. Незнакомый мужской голос раздраженно спросил:
– Сидельникова Роза Валентиновна – ваша родственница?
– Наша, – хрипло сказал Сидельников.
– Тогда забирайте её. Оперировать бесполезно, пусть дома долёживает. У нас нету мест.
– Где она? – крикнул Сидельников.
– Здрасьте! В Чкаловской, в хирургии.
Сразу после позвонила мать.
– Почему телефон был занят?
Он пересказал ей разговор. Выслушав, мать спросила:
– У тебя много уроков?
– Много, – сказал Сидельников и положил трубку.
До Чкаловской больницы он бежал через безлюдный парк культуры и отдыха, где все деревья замерли с закрытыми глазами. В голове у него зияло страшное слово МЗИЛАЕР непонятного происхождения. Уже на крыльце больничного корпуса этот скользкий монстр, повёрнутый задом наперёд, станет более понятным, но не менее тошным.
В ординаторской усталый мужик в белом колпаке, похожий на повара, ощупал Сидельникова соболезнующим взглядом, вытерпел его одышливые вопросы и, не скрывая своей доброты, заверил: «Ничего страшного, возрастное недомогание. Сколько ей…» Он ободряюще подморгнул: «Старенькая уже перечница». – «Сам ты перечница», – вслух подумал Сидельников, хлопнув дверью.
Розу он увидел в коридоре. Она шла медленно, прижимаясь боком к стене и неуверенно, по-сиротски озираясь. Сейчас, когда ей казалось, что никто её не видит, у неё было такое лицо, будто в жизни не осталось ничего надёжнее, чем эта зелёная стена и огромный каторжный халат без пуговиц, который она придерживала на животе.
– Ты за мной? Ты меня заберёшь?
– Да, да, – повторял Сидельников, стараясь поднять жестяной ворот халата, чтобы прикрыть ей ключицы и высокую худую шею.
– Я только попробую сходить в туалет. Извини.
На улице она сказала:
– Как хорошо, что – ты. Я думала, уже не выйду на воздух.
Он вёл её за руку домой, как девочку, как в другие времена она уводила его из детсада.
Дверь им открыла Татьяна, растрёпанная, босая.
– Всё? Подлечились? Как себя чувствуете? У нас вчера воду дали. Так я и сама намылась, и полы намыла! Мне в третью смену сегодня.
– А мне во вторую, – сказал Сидельников ни к селу ни к городу.
На кухне Лиза кормила младенчика, уталкивая толстую грудь между его щеками.
Комната Розы была не заперта. Там братья Дворянкины, лёжа на полу, рубились в «Чапаева». От их щелчков сидельниковские пластмассовые шашки летели с доски во все стороны. Через несколько лет один из братьев, Юра, испытатель самопального поджига и заточки, уйдёт по хулиганской статье мотать свой первый, но не последний срок. А другой, Толя, раненный под Кандагаром, вернётся после госпиталя с незаживающими нарывами на ногах, но откровенно гордый круглым числом самолично убитых афганцев. И когда в официальных новостях всплывёт новое, необычайно скромное выражение «ограниченный контингент советских войск», Сидельников будет представлять себе этот ограниченный контингент неизменно в лице Толи Дворянкина.
Роза вежливо сказала братьям «кыш», заперла дверь и попросила Сидельникова поглядеть в окно – ей надо переодеться. Солнце было неярким, но заснеженный двор почти ослеплял, отражая целое небо и посылая в комнату великанский солнечный зайчик. На утоптанном пятачке посреди сугробов похаживала рыжая Лида в клетчатом пальто из «Детского мира», размахивая сеткой с пустой бутылкой из-под молока. За всем этим угадывалась некая печальная тайна, прозрачная логика утрат, счёт которым уже начался. Всё было озаглавлено именем уходящей Лоры, причем новизна любовного несчастья мешала полностью в него поверить.
Сидельников уже не помнил, что стоит у окна вынужденно, по просьбе Розы, когда, повернувшись, напоролся взглядом на то, что видеть не полагалось. Он отвернулся в ту же секунду, но хрусталик, сетчатка – или чем там ещё орудует слезливо-безжалостный фотограф? – сделали свою работу. Теперь Сидельников сможет видеть эту картину хоть с закрытыми глазами, хоть в следующем веке.
Роза, нагнувшись, сидя на краешке стула, снимала хлопчатобумажный чулок. Вместо высоких серебряных кувшинов были две длинные складки с червоточинами сосков, сползающие в яму живота между выпирающими углами подвздошных костей. И под кожей, удивительно гладкой, везде просвечивала какая-то окончательная земляная чернота.
«…Пусть к нам, если хочет, переезжает, – сказала Сидельникову мать. – Всё-таки не одна будет». В тот день он стащил из домашнего холодильника засахаренный лимон в поллитровой банке и понёс Розе. Она ела этот лимон с видимой жадностью, сразу из банки, доставая столовой ложкой одну за другой соскальзывающие мятые дольки.
– Переезжай к нам. Всё-таки не одной быть. И мама тоже говорит…
Она перестала жевать, быстро сглотнула, а потом известила всегдашним холодным голосом:
– Мне есть где жить.
Дважды он принимался уговаривать – она даже не слушала. Настаивать было бесполезно. Её несгибаемая самодостаточность позволяла Сидельникову думать, что всё поправимо. Впрочем, он и так не верил ни в какую безнадежность. Это у него могло быть всё плохо, это он мог загибаться от своей бесценной беды – Роза оставалась величиной постоянной. Единственное, что изменилось: с самого начала болезни она запретила наведываться Иннокентию, который все эти годы не исчезал с горизонта.
Сидельников ещё вспомнит не раз, как, приходя к Розе в её последнем феврале, последнем марте, июле, он всё поторапливался уйти, просто потому что сильно хотел курить, а при ней было нельзя.
Курил он болгарские сигареты с фильтром, «Интер» или «Стюардессу» – элитный дефицит, за которым приходилось ездить на вокзал Старого города, к вагону-ресторану московского поезда. Правда, в отличие от многих сверстников, пускавших дым как бы напоказ в школьной уборной или где-нибудь за кустами, но обязательно в компании, Сидельников стеснялся это делать прилюдно, решив для себя, что курить – занятие одинокое. Он и был теперь снова одинок, хотя с Лорой виделся едва ли не каждый день.
Это были странные встречи. Войдя после тёмной улицы в её квартиру, не зажигая света, они почти сразу ложились в постель, как тяжелобольные. То есть даже не в постель, а накрывались, полураздетые, пледом и лежали так довольно долго, во что-то вслушиваясь, она на спине, он на левом боку, лицом к её непроницаемому профилю. Именно непроницаемость вдруг стала главной особенностью её поведения.
Сидельников мог без устали глядеть в ненаглядное лицо, мог самовольно переходить границу между шерстяным и атласным, между прохладной сухостью и воспалённой влажностью, мог встать и уйти, вернуться и просить её руки, мог быть мрачным, нежным или бешеным, мог врываться в неё, как в покорённую страну, – ничего не менялось. И после счастливых стонов она запиралась на семь замков, словно возобновляла прерванное чтение проклятой телефонной книги, в которой продолжала искать спасительный номер, спрятанный ото всех.