— Вы так изменились, — жалобно сказал Стэмфорд, когда они миновали последний дом, рядом с которым развалились на лавке два офицера и курили трубки. — Я думал, мы друзья.
Аберкромби ничего не ответил. Вместо этого он с преувеличенным энтузиазмом помахал рукой курильщикам.
— Решил показать молодому человеку настоящий фейерверк, — крикнул он. — Мне кажется, сегодня залпы будут что надо.
— Каждая ночь — как ночь Гая Фокса, верно? — ответил один из офицеров.
Они посмеялись, и Аберкромби со Стэмфордом скрылись в темноте. Когда Аберкромби решил, что они уже достаточно удалились и теперь их никто не подслушает, он с яростью обрушился на своего преследователя:
— А теперь послушай меня, тупой мальчишка! Я не твой друг. Я старший по званию, это тебе понятно? Я тебя знать не знаю…
— Но мы…
— Выпивали вместе, — решительно прервал его Аберкромби. — Мы выпивали вместе с другими офицерами в последний вечер перед отправлением. Мы выпивали в баре гостиницы. Вот что мы делали. И это неудивительно, если учесть, что нам предстояло служить в одном батальоне. Однако это не означает, что вы можете так фамильярно обращаться к старшему по званию. Это понятно?
— Фамильярно?
— И это совершенно не дает вам права следовать за мной с задумчивым взглядом, словно глупая девица.
— Капитан Аберкромби, двое суток назад вы имели меня с полуночи и до рассвета…
Аберкромби залепил Стэмфорду пощечину.
— А теперь послушай меня!
Внезапная вспышка орудийного залпа озарила их лица. Лицо Аберкромби было искажено и яростью и страхом, а у Стэмфорда по щекам текли слезы.
— Даже если в Лондоне что-то и случилось, это осталось в Лондоне. Это понятно? За то, чем мы, по твоим словам, там занимались, сажают в тюрьму и отправляют на каторжные работы. Если об этом поползут хотя бы слухи, мне конец.
— Я никогда никому не скажу, клянусь…
— Приятель, у тебя лицо — словно открытая книга! Каждый дюйм твоего тела кричит, что ты педик, и ты пялишься на меня так, словно влюблен.
— Я действительно влюблен!
— Не говори ерунды. Мы познакомились три дня назад.
— Я любил тебя еще до нашей встречи.
— Послушай, Стэмфорд, — сказал Аберкромби несколько мягче, — ты здесь самый младший по званию, а я опытный капитан и вроде как герой. Мы можем быть только товарищами, как и подобает офицерам-однополчанам, но никак не друзьями.
— Но… я люблю тебя, Алан. И мне страшно. Мне нужна помощь, я не такой храбрый, как ты…
— Я не храбрый! Я же говорил тебе!
— Но твои стихи!
— Я уже сказал, что не пишу стихи. Больше не пишу — Аберкромби отвернулся. — Пожалуйста, запомните мои слова, лейтенант. И спокойной вам ночи.
Аберкромби отправился обратно к деревне, оставив Стэмфорда плакать в одиночестве.
Учитывая его звание и титул, виконту предоставили собственную комнату в доме, где раньше жил деревенский священник и который словно по волшебству остался стоять, в то время как церковь, находившаяся по соседству, была разрушена до основания. Аберкромби зажег газовую лампу, которую ему предусмотрительно принес новый денщик, и, достав из маленькой кожаной нотной папки бумагу, ручку и чернила, начал писать письмо. Письмо матери погибшего товарища, с которой он состоял в переписке со дня кончины ее сына. В своих письмах Аберкромби рассказывал ей, до чего жизнерадостным и мудрым был ее мальчик, насколько он был храбр и как вдохновлял своих товарищей. Просто «золотой мальчик», и именно таким его нужно запомнить, «золотым мальчиком», который сиял словно солнце и дарил свет счастья всем, кто его знал, и особенно самому Аберкромби. В ответ мать мальчика рассказывала Аберкромби о том, что и в детстве ее сынок был солнечным мальчиком и дарил счастье своим родителям и всем, кто его знал. Она писала о том, как многого от него ждали и какие великие и отчаянные были у него мечты. Она рассказывала, как часто ее мальчик упоминал в своих письмах Аберкромби и что ее с мужем очень утешает то, что двое друзей были вместе, когда их сын погиб.
Аберкромби открутил крышку чернильницы и наполнил авторучку. Красивую авторучку, на которой были вырезаны слова «Любовь навсегда».
«Дорогая миссис Мэривейл», — написал он.
Но, как он ни старался, больше Аберкромби не мог написать ничего, и слезы, а не чернила полились на лежащий перед ним листок. Что он еще мог сказать? Он много раз писал скорбящей матери обо всем, что знал о ее сыне. За исключением одного. Того единственного, что действительно имело значение и в чем он никогда не смог бы признаться. Что он любил ее сына так же сильно, как и она, и что его любовь была вознаграждена сторицей. Что никогда за всю долгую историю любви никто не любил друг друга так, как он и ее сын. Что они поклялись быть вместе, пока смерть не разлучит их, и когда смерть их разлучила, когда Аберкромби в последний раз держал тело ее сына в объятиях, Аберкромби тоже умер. Умер в душе. Он знал, что никогда не сможет любить или чувствовать что-либо снова.
Наконец Аберкромби отказался от тщетных попыток. Он скатал залитый слезами листок бумаги в шарик и бросил его на пол. Затем, взяв себя в руки, достал из папки новый листок и начал второе, совершенно другое письмо.
Первый ужин Кингсли в тюрьме разительно отличался от дружественного приветствия, которым наслаждался капитан Аберкромби. Первое появление перед заключенными вызвало взрыв презрения, однако теперь, войдя в столовую вскоре после посещения начальника тюрьмы, он столкнулся с угрюмым молчанием. Когда он вошел в комнату, все без исключения обернулись к нему. И все присутствовавшие следили за ним, пока он шел к котлам.
— Чего тебе? — спросил его заключенный на раздаче.
— Ужин, — ответил Кингсли.
— Надзиратель! — заорал заключенный. — Надзиратель, подойдите, пожалуйста, сюда, сэр, если вам не трудно, сэр.
Надзиратель подошел к скамейке, на которой стояли котлы с похлебкой.
— Чего тебе, Спаркс?
— Я не понимаю, почему я обязан подавать ужин трусу, сэр.
— Сочувствую, Спаркс, но он должен поесть.
— Он предатель, сэр. Я не стану обслуживать его, сэр. Сажайте меня в карцер, если хотите, сэр, мне все равно.
Надзиратель повернулся и обратился ко всем присутствующим:
— Кто-нибудь нальет этому заключенному похлебку?
Из сотен мужчин, сидевших на скамейках за длинными узкими столами, не откликнулся никто. Кингсли, объект бесконечного презрения и насмешек, стоял совершенно один. Полицейский и трус. В сознании заключенных тюрьмы «Уормвуд скрабз» конца лета 1917 года ниже опуститься было просто невозможно.