А что до его иностранных корней, что ж, любила говорить Агнес, разве члены королевской семьи сами не немецкие иммигранты?
Кингсли уже сидел в комнате для свиданий, когда вошла Агнес.
С тех пор как Кингсли впервые заставил Агнес покраснеть, он называл ее наедине Розой, и если роза прекрасна в прекрасном саду, насколько она красивее в стенах тюрьмы! Кингсли содрогнулся, глядя, как его жена идет по длинной унылой комнате с каменными полами и мрачной решеткой, где заключенным Брикстонской тюрьмы разрешалось проводить драгоценные минуты с адвокатами и любимыми людьми.
Агнес оделась скромно, соответственно времени и обстоятельствам. Она не стала облачаться в модное платье, обнажавшее ее стройные щиколотки, платье, которое она обычно надевала с высокими ботиночками. На ней была темно-коричневая шерстяная юбка до пола и жакет в тон. Накрахмаленная белая блузка была застегнута до подбородка, а волосы собраны в строгий узел.
Проходя вдоль ряда сидевших перед решеткой посетителей, она привлекла всеобщее внимание, даже несмотря на скромную одежду и бросающуюся в глаза бледность. Такая красота среди мрачного унынья тюрьмы была редкостью.
Агнес села напротив Кингсли, но смотрела вниз, не поднимая на него взгляда.
— Отец ждет в машине, Дуглас, — сказала она. — Я ненадолго.
Кингсли вряд ли мог рассчитывать на тепло или сочувствие с ее стороны и поэтому не удивился, не увидев их.
Огорчился, но не удивился.
Втайне он всегда лелеял крупицу надежды, что она простит его, но разум подсказывал, что это невозможно. Еще много месяцев назад, когда он рассказал Агнес, что собирается сделать, она ясно дала понять, как к этому относится. Наверное, за все время до ареста труднее всего ему было той ночью, когда Агнес не пришла в их супружескую спальню, оставив на своей подушке конверт с одним-единственным белым перышком.
— Теперь, когда тебя приговорили, я подам на развод, — сказала она.
— А разве приговор — достаточное основание для развода? — спросил Кингсли. — Я не очень хорошо знаком с этой областью законодательства. Я думал, для развода требуется измена.
— Это я бы тебе простила, — ответила Агнес, и в глазах у нее вдруг появились слезы. — По крайней мере, измена — это мужской поступок!
Кингсли не знал, что ответить, и промолчал. Умом он понимал, что мнение жены просто смешно, даже наивно. Ее слова обрушились на него словно молот. Было время, когда простота и легкомысленность Агнес казались ему очаровательными; теперь, когда эти качества не позволили ей понять то, что он пытался сделать, его сердце разрывалось от боли.
— Да, Дуглас, — продолжила она, — я могла бы простить тебе многое, но только не позор. Только не позор!
— А, да! Позор…
Кингсли знал, что это, и только это было в глазах Агнес, второй дочери сэра Уилфреда Бомонта из лестерширских Бомонтов, преступлением. Дело не в трусости. Он знал: она не считает его трусом. Тем жарким и романтичным летом 1910 года ее, среди прочего, поразила бесшабашная храбрость Кингсли. Он не принадлежал к числу скромных людей и уж точно не был настолько глуп, чтобы скрывать от нее три повестки в суд, вызвавшие ее неподдельное изумление; к тому же везде только и говорили, что о его отчаянном, но хладнокровном поведении во время осады на Сидни-стрит, столь отличавшемся от безрассудства Черчилля, молодого министра внутренних дел, которого серьезно критиковали за безответственность, с которой он полез под пули.
— Будь ты трусом, — продолжила Агнес, — я, возможно, и поняла бы тебя.
Но Кингсли прекрасно знал, что Агнес никогда его не поймет. Да и как это можно понять? Как можно ждать понимания от жены, которая видит, что, пока женщины из всех слоев общества отправляют своих мужей, братьев и сыновей на смерть, ее муж, ее красивый, известный муж, не трус и не ревнитель нравственных норм, отказывается идти на фронт? Ей было трудно понять это, еще когда Китченер собирал добровольческую армию, когда мужчины, по крайней мере, могли выбирать свою судьбу. Должность Кингсли в полиции и его довольно зрелый возраст (ему было тридцать пять) отчасти оправдывали его нежелание идти на фронт, но когда Кингсли отказался выполнить свой долг после введения воинской повинности, такого позора она снести не могла.
— Знаешь, все наши друзья меня презирают, — сказала Агнес.
— Я догадывался, что так и будет.
— Никто не звонит. Не присылает приглашений. Даже Квинни сказала, что уходит.
Кингсли искренне сочувствовал Агнес. Получить удар от собственной кухарки было для такой гордой женщины, как Агнес, унизительно, но уход Квинни был неизбежен, если учесть, что она была ярой патриоткой. Кингсли вспомнил, как она с гордостью рассказывала ему, что провела ночь на улице, чтобы поглазеть на похороны Эдуарда VII. Она утверждала, что только заработанное тогда люмбаго не позволило ей сделать то же самое в день коронации Георга V.
— Через два года твоему сыну будет шесть, — продолжила Агнес. — Как ты думаешь, хоть одна частная школа его примет?
— Как там Джордж?
— Какая тебе разница?
— Это недостойно тебя, Ро… Агнес.
— Ни один здравомыслящий человек не станет губить жизни людей, которые ему дороги, — с вызовом сказала Агнес. — По крайней мере, в Лестершире так не поступают.
Повисла тишина. Агнес немного смягчилась.
— Он скучает. Постоянно говорит о тебе. Ты его герой, ты ведь знаешь.
От слова «герой» веяло горькой иронией. Снова воцарилось молчание, и опять его прервала Агнес:
— К счастью, он еще слишком мал и наш позор его еще не коснулся, но так будет не всегда.
Кингсли сделал глубокий вдох и крепко ухватился за цепь, идущую от его наручников к оковам на ногах. Когда он пошел на это, больше всего его терзала мысль о сыне. Мужчине невыносимо осознавать, что он опозорил свою семью, и министерству информации это было прекрасно известно. На каждом железнодорожном вокзале и станции метро красовались многочисленные плакаты, воздействующие на самую уязвимую часть мужской души. «Папочка! А что делал ты во время Великой войны?» — вопрошал некий гениальный пропагандист. На плакате художником был создан врезающийся в память образ маленького мальчика, который задает этот вопрос развалившемуся в кресле мужчине с запавшими глазами и виноватым лицом, а крошечная сестренка смотрит на брата сверху вниз, не осознавая ужасного позора отца. Но сын Кингсли едва ли задаст ему такой вопрос, потому что история о том, что делал во время Великой войны его папочка, была сейчас во всех газетах.
— Я уверена, будь ты истинным пацифистом, — сказала Агнес, — мы смогли бы тебя простить. Но вот так… погубить себя, покрыть позором свою семью ради какого-то принципа…
— Я не одобряю эту войну, — тихо сказал Кингсли.
— Да! И ты тысячу раз говорил мне об этом, — прошипела в ответ Агнес. — Думаешь, я ее одобряю? Ты думаешь, ее одобряет леди Саммерфилд, у которой двое сыновей погибли, а третий ослеп от газа? Или няня Уигген, у которой в первую неделю был убит единственный брат, но которая заботится о Джордже, в то время как ты прячешься здесь? Ты думаешь, ее одобряют наши друзья? Или соседи? Дуглас, мужья и ухажеры нашей прислуги приносят в жертву то, чего не хочешь отдавать ты. Ты думаешь, хоть один из них одобряет эту войну?