Раньше я был серьезно болен, а теперь выздоравливал. Они сказали мне, что, как только я стану чувствовать себя получше, я смогу вести нормальную жизнь и что рецидивы мне не угрожают. Это меня очень успокоило, потому что я долго мучился от боли. Первое время моя голова была забинтована, мой пульс и мое давление крови непрерывно измерялись, и на других частях моего тела было много маленьких хирургических шрамов, заклеенных пластырем; позднее эти пластыри один за другим снимались, и боль начала затихать.
Мое тогдашнее состояние ума можно в общих чертах описать как крайнее любопытство. Это было в высшей степени необыкновенное ощущение, умственная жажда, казавшаяся неутолимой. Я был в высшей степени интересующейся личностью. Не было ничего такого, что вгоняло бы меня в тоску, или тревожило, или казалось не относящимся к области моих интересов. К примеру, когда я просыпался по утрам, доставало одних уже простыней, окружавших меня, чтобы полностью занять мое внимание. Ощущения меня захлестывали. Ощущения Теплоты, и Уюта, и Тяжести, и Трения были достаточно новы и удивительны, чтобы увлечь мой нетренированный ум всеми метатезами и нюансами симфонии. (Мне каждый день играли музыку, доводя меня до изнеможения.) Физиологические функции были чем-то потрясающим! Простое дышание или глотание доставляли несказанный восторг, а когда я открыл испускание газов и то, что могу имитировать его звук при помощи рта, это стало моим забавнейшим развлечением. Я быстро научился мастурбировать, но это была лишь недолгая фаза, которая окончилась, когда вмешалась Сери. Походы в уборную были для меня предметом гордости.
Постепенно я начал осознавать окружающую обстановку.
Мой мир, как я понял, был кроватью в комнате в маленьком коттедже в саду на острове в море. Мое восприятие расходилось от меня подобно кругам ряби на поверхности сознания. Погода была теплой и солнечной, и почти каждый день окна у моей кровати были открыты, а когда мне стало можно сидеть в кресле, меня сажали либо у открытой двери, либо на маленькой уютной веранде. Я быстро узнал названия растений, насекомых и птиц и увидел, насколько тонкими и неожиданными бывают способы их зависимости друг от друга. Мне нравился запах жимолости, особенно приятный ночью. Я смог быстро запомнить имена всех тех, с кем встречался: знакомых Сери и Ларин, других пациентов, санитаров, врачей, мужчины, который раз в несколько дней подстригал траву, окружавшую маленькую белую комнату, в которой я жил.
Я все время испытывал голод по информации, по новостям и с жадностью заглатывал каждый перепадавший мне кусочек.
Когда физическая боль отступила, я осознал, что жил в невежестве. По счастью, Сери и Ларин были при мне именно для того, чтобы поставлять информацию. При мне непрерывно находилась какая-нибудь из них либо обе сразу — сперва, когда я был очень болен, для того, чтобы за мной ухаживать, потом для того, чтобы отвечать на те примитивные вопросы, которые мне удавалось сформулировать, ну а потом, еще позднее, они тратили долгие утомительные часы на объяснения мне меня.
Это был более сложный, неощутимый, внутренний мир, и постичь его было несравненно сложнее.
Главная трудность состояла в том, что Сери и Ларин могли обращаться ко мне только снаружи. Мой главный вопрос: «Кто я такой?» — был единственным, на который они не могли дать прямого ответа. Их объяснения приходили извне моего внутреннего мира, что окончательно меня запутывало. (Типичный на первых порах пример недоразумения: они обращались ко мне во втором лице, и поэтому некоторое время я думал о себе как о «ты».)
И так как всю информацию я получал изустно, первое время мне требовалось понять, что они сказали, и лишь потом я начинал разбираться, что они имели в виду; все это выглядело не слишком убедительно. Мой опыт был полностью опосредованным.
Потому что у меня не было иного выбора, чем доверять им, и я зависел от них абсолютно во всем. Однако в конце концов я неизбежно должен был начать думать о себе, и когда это произошло, когда мои вопросы стали направляться внутрь, выяснились два обстоятельства, грозившие подорвать это доверие.
Они подкрались незаметно, принося с собой коварные сомнения. Может быть, они были взаимосвязанными, может быть — совершенно разнородными, выяснить это возможности не представлялось. Из-за пассивности моей роли и беспрестанного обучения мне потребовалось много дней, чтобы их обнаружить. К этому времени было уже слишком поздно, во мне вызрело неприятие.
Первое из них было следствием метода, которым мы работали.
Типичный день начинался с того, что одна из них, Сери или Ларин, меня будила. Они давали мне пищу, а первые дни еще и помогали умыться и одеться, воспользоваться уборной. Когда я был уже готов, сидел на кровати или в одном из кресел, приходил доктор Корроб, чтобы мельком меня осмотреть. После этого две женщины приступали к серьезной работе.
Обучая меня, они то и дело справлялись о чем-то в своих бумагах. Некоторые из этих бумаг были написаны от руки, но основная их часть, большая и изрядно замусоленная кипа, была напечатана на машинке.
Конечно же, я слушал с величайшим вниманием: эти уроки лишь в малой степени утоляли мою ненасытную жажду информации. Но в силу самого уже этого внимания я постоянно замечал несоответствия.
Они проявлялись в различии того, как учили меня две эти женщины.
К одной из них, к Ларин, я относился с опаской. Она казалась более строгой и требовательной, и в ней было заметно какое-то напряжение. Она словно бы сомневалась во многом из того, о чем мне рассказывала, и это сомнение не могло не отражаться на мне. Там, где сомневалась она, сомневался и я. А еще она редко обращалась к машинописным страницам.
Сери же вызывала у меня неуверенность совсем иначе. Слушая ее рассказы, я непрерывно замечал противоречия. Могло показаться, что она придумывает все это для меня. Она постоянно прибегала к помощи машинописных листов, но никогда не зачитывала мне вслух то, что было на них напечатано. Она просто клала листы перед собой и часто в них заглядывала. Иногда она теряла нить рассказа или поправляла себя, иногда она даже обрывала какой-нибудь рассказ недосказанным и говорила, чтобы я его забыл. В присутствии Ларин она становилась очень озабоченной и нервной и часто себя поправляла. Несколько раз было так, что Ларин вмешивалась в рассказ Сери и начинала говорить сама. А однажды две женщины, явно пребывавшие в напряжении, неожиданно встали, вышли из дома и начали ходить по лужайке, о чем-то разговаривая; когда они вернулись, Сери была какая-то притихшая, а глаза у нее были красные.
Но ей, Сери, я верил больше, потому что она целовала меня и оставалась со мной, пока я не усну. У Сери были свои собственные неясности, что делало ее более человечной. Я был предан им обеим, но Сери я любил.
Эти противоречия — я бережно накапливал их в мозгу и много о них думал, когда оставался один, — интересовали меня даже больше всего остального, чему меня учили. Однако я не мог их понять.
И лишь тогда, когда от них совсем уже некуда было деться, они сложились в некое подобие картины.