— Я понимаю, вы были правы, — выдохнула она. — Но жизнь иногда так трудна… так запутанна…
— Это верно.
— И я хочу сказать вам, что я ЧУВСТВУЮ, что вы были правы; я так благодарна вам, — закончила она, быстро поднося к глазам бинокль, пока в отдалении возник и приближался к ним зычный голос Бофорта.
Арчер поднялся и покинул ложу.
Как раз накануне он получил письмо от Мэй, в котором она просила его «быть внимательным к Эллен» в ее отсутствие. «Она так любит и уважает вас, и, знаете, она не показывает этого, но она очень одинока и несчастлива. Я не думаю, что бабушка и дядя Лавел Минготт ее понимают; они считают ее гораздо более светской и любящей общество, чем есть на самом деле. Я вижу, что в Нью-Йорке ей скучно, хотя родственники не соглашаются с этим. Она привыкла ко многим вещам, которых у нас нет, — прекрасной музыке, выставкам картин, знаменитостям — художникам, артистам, всем этим умным людям, которыми вы тоже восхищаетесь. Бабушка не может никак понять, что ей не нужны все эти обеды и наряды. И я вижу, что вы — почти единственный человек в Нью-Йорке, с которым она может поговорить о том, что ее по-настоящему волнует».
Его мудрая Мэй — как он любил ее за эту доброту! Он, разумеется, не собирался выполнять ее просьбу буквально — во-первых, он был очень занят, а кроме того, будучи обрученным, Арчер не собирался играть роль защитника мадам Оленской. Он считал, что она гораздо лучше может позаботиться о себе, чем думала его простодушная невеста. У ее ног был Бофорт, мистер ван дер Лайден парил над ней как ангел-хранитель, и были еще желающие (тот же Лоуренс Леффертс), караулящие добычу на некотором расстоянии. Однако всякий раз, как он видел графиню или перебрасывался с ней двумя-тремя словами, он чувствовал, что простодушная Мэй — вещунья.
Эллен Оленская была одинока и несчастна.
В фойе Арчер натолкнулся на своего приятеля Неда Уинсетта, единственного из всех «умных людей», как называла их Джейни, с которым он рисковал обсуждать вещи несколько глубже, чем это было принято в клубе и ресторанах.
Он еще раньше, в зале, заметил потертую спину и покатые плечи Уинсетта, который вглядывался в ложу Бофорта. Они пожали друг другу руки, и Уинсетт предложил выпить по стакану пива в маленьком немецком ресторанчике за углом. Арчер был не в настроении поддерживать разговоры, в которых там наверняка пришлось бы участвовать, и поэтому отказался под предлогом, что ему надо поработать дома.
Они пошли пешком по улице, и Уинсетт спросил:
— Послушайте, что меня действительно волнует, так это имя смуглой леди, что была рядом с вами в этой шикарной ложе — бофортовской, кажется? Ваш друг Леффертс так и вился вокруг нее.
Арчер, сам не зная почему, слегка рассердился. Какого черта Уинсетту понадобилось узнать имя Эллен Оленской? И при чем тут Леффертс? Такое любопытство было несвойственно Уинсетту; но, в конце концов, сказал себе Арчер, он же был журналистом.
— Я надеюсь, это не для печати? — засмеялся Арчер.
— Да нет, для себя лично, — сказал Уинсетт. — Она моя соседка — странное место жительства для такой женщины. Она была так добра к моему сынишке, который упал, забежав к ней во двор. Он погнался за котенком и порезал ногу. Она примчалась к нам домой с мальчишкой на руках без шляпки — и так была добра и прекрасна, что моя жена от изумления забыла спросить, как ее зовут.
Арчер почувствовал, как потеплело у него на душе. В общем-то ничего особенного в этом не было — любая женщина перевязала бы ногу соседскому ребенку. Но это было так похоже на Эллен: примчаться без шляпки, с ребенком на руках и так изумить бедную миссис Уинсетт, что та забыла спросить ее имя.
— Это графиня Оленская — внучка старой миссис Минготт.
— Ух ты, графиня! — свистнул Уинсетт. — Никогда не думал, что графини бывают так отзывчивы. Хотелось бы знать, — снова начал Уинсетт, — что это вдруг графиню занесло в наше захолустье?
— Потому что ей наплевать на все эти великосветские штучки — где положено жить и тому подобное, — сказал Арчер, втайне гордясь нарисованным им портретом.
— Хм… сдается мне, она знавала лучшие времена, — отозвался Уинсетт. — Ну, вот и мой угол.
Неуклюжей походкой он пересек Бродвей, а Арчер остался стоять, глядя ему вслед и раздумывая над его последними словами.
Такая прозорливость часто озаряла Неда Уинсетта; она была одной из самых интересных его черт, и Арчер никогда не мог понять, почему он смирился с ролью неудачника и не стал отвоевывать свое законное место под солнцем.
Арчер знал, что Уинсетт имел жену и ребенка, но никогда их не видел. Они встречались в «Сенчери» или в других любимых журналистами и театральной братией кабачках, вроде того, куда Уинсетт хотел его зазвать сегодня на кружку пива. Он дал понять Арчеру, что жена его — инвалид, но Арчер подозревал, что бедная женщина просто не имеет вечернего платья или не умеет держать себя в обществе. А может быть, верно было и то и другое. Уинсетт питал стойкое отвращение к светским ритуалам. Арчер же считал весьма приятным и удобным переодеваться к вечеру, — ему и в голову не приходило, что чистота и удобство — две наиболее дорогостоящие статьи небольшого бюджета, и он относился к точке зрения Уинсетта как к части скучной «богемной» позы, которая всегда побуждала и светских людей (которые меняли свои одежды без какого-либо обсуждения этого и не толковали надоедливо о том, кто из них сколько держит слуг) казаться намного проще и быть более раскованными, чем остальные. Но с Уинсеттом, во всяком случае, ему всегда было интересно, и где бы ни бросилась ему в глаза знакомая худая бородатая физиономия с меланхолическим выражением глаз, он вытаскивал его из дальнего угла и заводил с ним долгую беседу.
Уинсетт стал журналистом не по велению сердца. Он был прирожденным литератором — рожденным в мире, где в литературе не было нужды. Опубликовав книгу коротких и изысканных литературно-критических эссе, сто двадцать экземпляров которой было продано, тридцать — роздано, остальные уничтожены согласно договору, чтобы освободить место для более продаваемого товара, он перестал следовать своему призванию и устроился помощником редактора в женский еженедельник, где печатали любовные истории в новоанглийском стиле, моды, бумажные выкройки и рекламу безалкогольных напитков.
Газета называлась «Домашний очаг», и ее тематика служила предметом неистощимого острословия Уинсетта; но за этим скрывалась бессильная горечь еще молодого человека, который пытался достичь чего-то в жизни, но потерпел фиаско. Беседы с ним всегда заставляли Арчера оглянуться на себя и почувствовать, как, в сущности, пуста его жизнь; но, в конце концов, жизнь Уинсетта была не менее пустой, и хотя их общие интеллектуальные интересы придавали пьянящую остроту их беседам, их обмен мнениями, в сущности, был пикировкой двух дилетантов.
— Дело в том, что ни ваша, ни моя жизнь не стоит ни шиша, — сказал как-то Уинсетт. — Я вообще тридцать три несчастья, ничего не поделаешь. На то, что я умею, здесь нет спроса — и не будет, пока я жив. Но вы свободны и состоятельны. Почему бы вам не заняться делом? Сейчас для этого есть только один путь — идти в политику.