Книга Джо | Страница: 51

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

И может быть, ровно в эту минуту ему было хорошо от собственной смелости, оттого, что он смог принять это решение. Может быть, на один только миг, пока темные воды еще не успели свирепо поглотить его, именно тогда он наконец почувствовал себя свободным. А может быть, я все это сказал себе просто потому, что знал: пойди я с ним, а не останься дома, чтобы подольше позаниматься сексом, Сэмми не прыгнул бы вниз.


Остаток учебного года прошел как в тумане. Я ходил на занятия, встречался с Карли, закончил школу, но это как будто происходило не со мной: я все видел, но ничего не чувствовал. Как будто в тот день на кухне у Люси у меня внутри что-то выключили и я на шаг отдалился от собственной жизни.

Встретив меня в коридоре, Шон Таллон отпустил какую-то остроту насчет Сэмми, и я, не задумываясь, двинул ему точно в нос, так что кровь хлынула невероятным фонтаном. Вряд ли Шону было особенно больно, скорее он был совершенно поражен, но, быстро оправившись от удивления, он отдубасил меня своим старым гипсом на сломанной руке на глазах у гогочущего Мыша. Потом я с каким-то отстраненным интересом исследовал свои синяки в зеркале, но никакой боли не помню.

Сломанная Шонова рука и исчезновение Уэйна — все это совершенно вывело баскетбольную команду из строя. Они вылетели в первом же раунде, и впервые за двадцать лет буш-фолские «Кугуары» не вышли в финал штата.

Примерно через неделю после гибели Сэмми в окно кабинета Дугана влетел булыжник, разбив витрину с наградными кубками. Проводились расследования, но так и осталось невыясненным, кто это сделал. Спустя годы я начал думать, что это был я сам, иногда даже вспоминается тяжесть камня в руке перед броском, но это воспоминание такое смутное и неправдоподобное, что у меня нет никакой уверенности. Может, я просто услышал об этом и пожалел, что не сделал этого сам.

Глава 25

Человеку, как говорится, свойственно ошибаться. А богу — прощать. Ошибиться же, оттягивая прощение до тех пор, пока не станет слишком поздно, — значит безбожно облажаться. Только похоронив отца, я понял, что всегда намеревался его простить. Но не успел я и глазом моргнуть, как промчалось семнадцать лет, и мое невысказанное прощение обернулось воспалением, и я начал гноиться изнутри.

Два дня я провожу в постели, меня трясет лихорадка, желудок сводит, ноги ватные. Мне самому до конца неясно, что я испытываю: подлинную горечь утраты или чувство глубокого, парализующего раскаяния в том, что эта горечь мне недоступна. В любом случае пробирает меня не на шутку. Я лежу без движения, сон и явь незаметно сменяют друг друга до тех пор, пока граница между ними не стирается окончательно. Несколько раз мне снится, что я плачу, и я просыпаюсь с опухшими глазами, на подушке, мокрой от слез.

В голове мутным потоком проносятся мысли. Я ненавижу собственную жизнь, а ведь еще несколько дней назад я этого не подозревал — и как же такой, казалось бы, важный факт мог ускользнуть от моего внимания? Почему смерть отца породила у меня такое сильное чувство одиночества, если он уже семнадцать лет не был частью моей жизни? Я — сирота. Я громко повторяю это слово снова и снова и слушаю, как оно отражается от стен моей детской до тех пор, пока не утрачивает всякий смысл.

Моя тема — одиночество, и я играю ее, как симфонию, во множестве вариаций. Я прожил больше трети жизни, но никогда не был так одинок, как теперь. Перемещаясь по жизни, человек должен становиться все более существенным, он — ядро своей маленькой вселенной, на его орбиты накладываются орбиты других людей. А я вместо этого отбросил всех, кто меня любил, как старую змеиную кожу, и обиженно уполз в маленькую одинокую норку.

На второй день моих упражнений в жалости к самому себе меня навещает Джаред.

— Чем занимаешься? — спрашивает он.

Ною, канючу, дуюсь, жалею самого себя.

— Ничего.

— Ты плохо выглядишь.

— Жизнь такая.

Он кивает, игнорируя мой сарказм, и сбрасывает мою одежду со стула у письменного стола, чтобы сесть.

— Короче, отец велел позвать тебя завтра на ужин, если ты еще не уедешь.

— А почему он сам не позвонил?

— Он звонил. Видно, этот придурочный внизу тебе не передал.

Я гляжу на него во все глаза:

— Какой еще придурочный?

— Агент твой, что ли. Ведет себя так, как будто он тут хозяин.

— Оуэн сидит внизу?

— Я думал, ты знаешь.

— Нет, не знаю.

— Он ведет себя так, как будто бы ты знаешь, — пожимая плечами, говорит Джаред. — А неплохое представление ты закатил на кладбище.

— Я поскользнулся, — говорю я.

Он с минуту пристально смотрит на меня, потом фыркает:

— Слушай, ответь мне: ты его любил или нет?

Я поднимаю глаза на своего племянника:

— Он был моим отцом.

— Я тебя не про генеалогию спрашиваю.

— Послушай, — начинаю я, но он машет на меня рукой:

— Достаточно просто сказать: да или нет.

— Это непростой вопрос.

Он морщится от того, что я увиливаю, на лице его написано бескомпромиссное юношеское осуждение.

— А ты попроще, — говорит он, — в двух словах.

Я долго молчу, но Джаред, похоже, готов ждать вечно.

— Не могу, — отвечаю я.

— Почему не можешь?

— Я просто… не знаю.

Он со вздохом встает.

— Как же ты дошел до жизни такой? — спрашивает он не без сострадания.

— Для этого нужно сильно постараться, — отвечаю я ему, а он уже направляется к двери, — и ни в коем случае не отступать. В этом мое главное оружие.

Он останавливается в дверях:

— Значит, до завтрашнего вечера?

— А что будет завтра вечером?

— Да ужин, забыл, что ли?

— А, да. Конечно!

Он качает головой и невесело улыбается:

— Если, конечно, ты сможешь втиснуть нас в свой напряженный график.

Вскоре я выбираюсь из постели и осторожно спускаюсь вниз, где на диване в гостиной в отцовских трениках и майке растянулся Оуэн и смотрит на ноутбуке азиатское порно.

— Эй, — произносит он вместо приветствия. Он слегка приподнимается, и между майкой и резинкой от штанов проглядывает белый безволосый живот, словно выпирающее из кастрюльки дрожжевое тесто. Вокруг Оуэна концентрическими кругами Стоунхенджа высятся горы использованных бумажных тарелок, банок из-под колы, смятых пакетов от фастфуда и коробок от китайской еды навынос. Сидит тут, колобок колобком, среди собственных отходов, такой жалкий; и тут мне неожиданно приходит в голову, что настоящий Оуэн, тот, кто прячется за резкими остротами и дурацкими нарядами, — это просто грустный и одинокий человечек. Пышное многословие и несуразная чрезмерность — всего лишь нити, из которых он постоянно, отчаянно вьет свой защитный кокон, единственное, что отделяет его от бездны. Или я просто проецирую на него свои чувства.