Это ярость Минотавра, загнанного в угол в своем лабиринте, ярость ложного бога, взглянувшего в лицо собственной фальши.
Ярость Патера, который не оправдал надежд своих ведомых.
Ярость обуяла всех. Даже этих овец, что прячутся сейчас позади него, бормоча клятвы, что никогда никому ничего не расскажут, никогда и ни за что, хотя в голосе Лудо, несомненно, подобных обещаний не слышно. Женщина тоже в ярости — отвернулась, прислонившись к камню, подняла с земли разорванные одежды и прижала к себе.
А мужчина разъярен больше всех.
И мальчик…
— …мальчик, — зовет она; ее глаза впиваются в Алессио. В них — выражение сочувствия, какая-то общая с ним боль, и он мгновенно перестает ее ненавидеть.
Никто и ничто не в силах остановить гнев мужчины. Он размахивает кулаками, изрыгает угрозы. И мальчик понимает, что сейчас отец подобен первобытному человеку, которому помешали закончить древнюю, очень личную тайную церемонию, и теперь он проклят дважды, потому что тайное стало явным и не было доведено до конца. Это все равно что неправильно проведенное жертвоприношение или неверно проделанный ритуал.
А у нее в руке вдруг оказывается камень. Женщина бросается вперед и наносит отцу удар по голове, несильный удар, словно слабая рука феи бьет по голове монстра.
Джорджио Браманте, оглушенный, падает, замолкает на какое-то время, глаза подергиваются туманом.
Овцы бегут прочь, звуки их шагов теряются в глубине коридора, освещенного цепочкой тусклых желтых лампочек; он ведет прочь из этого мрачного и смертельно опасного места. Алессио очень хочет последовать за ними. Бежать в любую сторону, лишь бы оставить позади проклятую гробницу, оставить навсегда.
Куда угодно, но только не домой — ведь Джорджио непременно туда вернется. Все мечты, все воспоминания, все волшебные придумки теперь рассыпались в прах.
Отец корчится на земле, в пыли, он в полубессознательном состоянии, а женщина наклоняется ближе, смотрит Алессио прямо в глаза, и у мальчика на мгновение замирает сердце. Ощущение такое, словно она знает все его мысли, словно ничего вообще не нужно говорить. В ее глазах он читает то, что понимают оба: «Мы с тобой — одно и то же; мы то, чем он владеет, что он использует».
Кровь в уголке ее рта уже подсохла. Женщина смотрит на него умоляющим взглядом: может, молит о прощении, — и он готов его дать, поскольку она, теперь это понятно, еще одна жертва отца.
И еще молит протянуть ей руку. Их ладони соединяются, тесно переплетаются, и это пожатие скрепляет кровь жертвы, что принес Лудо Торкья, и вместе с этой кровью приходит наконец обещание безопасного убежища — может, даже полного освобождения от кошмаров.
— Беги, — тихонько говорит она, взглядом показывая на отца, уже начинающего обретать сознание. — Беги к Большому цирку. Нигде не останавливайся. И жди там. Я найду тебя.
— А потом? — смиренно спрашивает мальчик, испуганный и обнадеженный одновременно.
Она целует его в щеку. Губы ее влажные и добрые.
— А потом я тебя спасу. Навсегда.
«Помнишь?!»
Боль внизу, восхитительное ощущение совершаемого над ней насилия, привкус крови и сама кровь, текущая из нее, — в первый раз, когда он овладел ею, взял грубой силой, стремительно, в отдаленном раскопе в пустынной и безлюдной местности где-то в Апулии.
В тот день Джудит Тернхаус потеряла свою не слишком привлекательную невинность в пыльных развалинах ничем не примечательного храма Диониса, пока остальные студенты трудились с совками и щетками всего в полусотне метров под палящим солнцем. Он лишил ее невинности за какие-то три-четыре минуты дикой боли, словно ее девство вообще ничего не значило, а было всего лишь дорогой к достижению им самим краткого мига желанного наслаждения.
Джудит была для него лишь сосудом, физическим прибежищем, и это почему-то делало все происшедшее еще более стоящим, дорогим для нее событием. В ее унижении и его животной страсти нашла отражение реальность, столь жестокая, гнусная и подавляющая, что потом Тернхаус просто лелеяла ее, оберегала это ощущение, чтобы испытывать его вновь и вновь холодными одинокими ночами, когда думала о нем, только о нем одном.
Теперь здесь, в митрейоне под Большим цирком, в месте, о котором они давно договорились, она вспомнила все, что было за эти последние четырнадцать лет, — все встречи, все совокупления, имевшие место после того, первого раза, свирепые, кровавые схватки под землей, на грубом камне, чуть не драки… Все было точно таким же, все было таким с самого начала.
Эти дикие совокупления были для нее порогом исступленного восторга, экстаза, какого она когда-либо достигала. В такие моменты Тернхаус будто освобождалась от собственного тела, возносилась ввысь, а в голове порхали сплошь ангелы — избитые, в синяках. Потом они покидали ее, истерзанную и выдохшуюся, но молящуюся о том, чтобы это поскорее случилось вновь.
«Нет, больше никогда».
Именно так он сказал много лет назад, и тогда ее мир перевернулся.
Это была ложь, и оба это знали. В то утро Джудит видела их на площади Пиранези, наблюдала, как мальчик смотрит в замочную скважину, потом скрытно последовала за ними, когда Джорджио повел сына в подземный раскоп.
Она отвлекла его внимание, уволокла подальше от мальчика. Вновь ругались, очень тихо, так что Алессио не слышал. Потом опять едва не подрались. И заручившись обещанием, что это последний раз — никаких больше свирепых, разнузданных совокуплений в темноте, хватит вытряхивать из волос влажную землю и плесень, — она все же добилась своего.
Никакой любви в этом не было. Это слишком земное, мирское слово, а в их отношениях не наблюдалось даже слабого оттенка привязанности и нежности, не говоря уже о взаимном уважении, — просто нужда.
И в тот, последний, раз он с такой силой вонзался в нее, что она чувствовала, как голова бьется о каменную стену, и понимала, что скоро он лишит ее этой единственной радости. Это Джорджио Браманте: жестокий и холодный, считающий себя высшим существом, человеком, который рожден, чтобы править.
Даже в тот жаркий июньский день, чувствуя внутри себя его мощь, дававшую ощущение полной отрешенности от всего мира, экстатический восторг, который охватывал ее при каждом толчке, Джудит уже понимала, что он всегда будет брать что захочет и оставлять после всего одну, уходить к своему странному ребенку, домой, к несчастной избитой жене. Он всегда будет полностью уверен в том, что ничего особенного не случилось, ничего не изменилось, а он может спокойно вернуться в мир книг и ученых штудий. И даже если такое произойдет снова, на этот раз с какой-нибудь глупой и наивной студенткой, очередным бессловесным сосудом, который займет ее место, никто ничего не узнает.
Джорджио Браманте вел войну против всего и против всех: против нее, против собственной семьи, против всего мира. Но в самой значительной мере — и Тернхаус прекрасно это понимала — против самого себя. И в этом заключалась его слабость…