Монахи | Страница: 26

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Пришлось уезжать ночью, такси заказывали не через администратора, а по телефону из номера, и тем не менее в тропической звездной ночи раздался истошный голос рыдающего идиота, резво бежавшего за ними.

Нашли пристанище у озера с детским названием, сняли хижину за смехотворную плату, невдалеке поселилась экспедиция, нанятая Колорадским университетом, веселые парни дожидались киношников перед броском в Боливию. По вечерам жгли костры. Проводники — из местных, усохшая от лет перуанка соболезнующе поглядывала на Кустова, поила его какими-то травами. И допоила. Тот что-то вынашивал, что-то таил. И внезапно — к ужасу Бузгалина — разговорился. Археологи, разбившие лагерь поблизости, принесли добычу — обломок меча, и по черепку найденной там же миски определили: шестнадцатый век! Стали спорить, вспомнили о конкистадорах, о Нуньесе Бальбоа. Обломок ходил из рук в руки и надолго задержался у Кустова. Тот разглядывал его так и эдак, принюхался даже — и неожиданно сказал: двенадцатый век! Так сказал, что все поверили, и тем не менее он сперва неохотно, а потом разгоревшись прочитал лекцию о мечах, о сакральности их и даже сексуальности, ведь умирающий Роланд меч свой назвал вдовицей; что же касается этого обломка, то он — стальной, изготовлен по особой технологии: из железных прутьев выжигался углерод, прутья затем ковались, скручивались винтом, расплющивались и снова бросались на наковальню, из трех-четырех заготовок получали сердцевину клинка; этот длинный меч пришел на смену короткому римскому, способному наносить только колющий удар, этим же можно было поражать врагов наотмашь и с коня. На обломке, если его потравить чуточку кислотой, можно будет прочесть какое-либо святое для двенадцатого века слово, возможно — имя меча. Попал же он сюда не как боевое оружие, а святынею, которой дорожил испанец, павший здесь много веков назад, а точнее — 17 мая 1515 года…

Раскрыв рты слушали… Умолк Кустов — и Бузгалин потянул его от костра, от любопытствующих, в хижину, сзади плелась, укутанная в шаль цыганской расцветки, перуанка, прикрикнули на нее — отстала. На осторожный вопрос: не годом ли раньше погиб испанец или неделею спустя? — Кустов с лучезарной улыбкой ответил: а что, может быть… А могло быть и то, что по-первобытному хитрый Кустов намеренно брякнул про 17 мая 1515 года, а сумбурная память, где сейчас цифры и слова валялись в обнимку, как гуляки после праздника, подала ему фрагмент из какого-нибудь пособия по истории. Поневоле подумаешь: уж не брат ли Родольфо надоумил Ивана Кустова, в бытность того капитаном, нарушить вековую истину: разведка не должна мешать политикам. В 1969 году в переданной через курьера пространной записке приводились убедительные доводы: напрасны потуги Москвы покупкой пшеницы в США создать некий плацдарм с абсолютно непредсказуемыми результатами, уж лучше развернуть вовсю торговлю с Южной Америкой: страны этого континента неприхотливы к качеству товаров, и советские пылесосы, к примеру, завоюют рынок; темпераментом южноамериканцы схожи со славянами и более склонны, чем кто-либо, воспринимать идеи марксизма; та же торговля вызовет промышленный бум в СССР, русский язык отлично усваивается не только на Кубе, надо срочно послать на континент правительственную делегацию, надо… В Москве не стали дочитывать до конца этот бред, позднее при личном контакте внушили: не лезь не в свое дело.

Этот обломок меча навеял на Кустова тревожные сны, ночью он трижды вскрикивал, однажды забился в припадке — эпилептическом, наверное: изгибался, хрипел. Вдруг вытянулся, затих, по лицу растеклась блаженная улыбка. Кроватей в хижине не было, только матрацы, Бузгалин лег рядом с беззвучным и, казалось, не дышащим телом майора, вспоминал Анну и уже представлял, что будет после пробуждения. В полуметре от него покоилось человечество накануне эпохи Возрождения, в тот неопределенный период, когда, уже начав познавать культуру Древнего Рима, оно чувственно постигло глубину времени, осознало себя преемником предыдущих эпох и родоначальником всех последующих, история стала биографией скопища людей, и те утвердились на Земле — единственно мыслящие. Ни пульса у Кустова, ни дыхания, обломком дерева лежал на матраце, раскинув безмятежно руки, выдававшие присутствие жизни в нем: пальцы что-то высчитывали, пальцы шевелились, ощупывая некую ткань, сжимались кулаком, руки брали копье, аркебузу, бердыш, пистолет… И вдруг истошно заорал, как тот заслюненный пигмей, и навалился на засыпающего Бузгалина, стал душить, острое колено его вдавилось в горло, свободная рука потянулась к матрацу, набросила его на Бузгалина, у того уже исчезало сознание и черными сужающимися кругами обрывалась жизнь. Но сорвался сам Кустов, пал ничком, захрипел, издавая сухие гортанные щелчки, как при икании. Бузгалин отдышался, выйдя из хижины, собрался было искать перуанку, но та уже колдовала у изголовья мертвеющего Кустова, будто всю ночь таилась в углу хижины. Разожгли костер, подтащили к нему умирающего, перуанка села на живот его, запела. С озера доносились всхлипы болотных птиц, над горами возгоралась заря — дважды, трижды, Бузгалин тем самым осколком меча раздвигал челюсти Кустова, вливал в рот отвратительное пойло из трав и сушеных змей.

Вбыходил. На третьи сутки Кустов поднялся рывком, пошел к воде, один — чего никогда себе здесь не позволял, для него Бузгалин был наседкой, из-под которой он, цыпленок, только что выбрался, пробив мягким клювиком скорлупу: он следовал за ним по пятам, повторяя шаги, длину их и ритм, и никогда не выходил из номера, пока его не позовет вошедший Бузгалин, лишь однажды изменил цыпленочьему инстинкту, когда сбежал перед рейсом в Гавану. Сейчас — пошел один, сам надел рубашку, без подсказок умылся. Бритва была заводной, механической, стрекотавшей. Кустов ладонью погладил щеки, подбородок, долго рассматривал себя в зеркале, показал язык, подергал за уши, и Бузгалину в какой уже раз подумалось, что где-то внутри Кустова сидящий человек корчит из себя умалишенного, а на самом деле с мальчишеской издевкой наблюдает за напрасными потугами взрослых разоблачить его; археологи с некоторым недоверием посматривали на него, чуя притворство, и рассказом о мече Кустов убедил их в том, что не придуривается.

Вдруг, огладив щеки ладонью, Кустов ясно произнес:

— И долго мы будем здесь колупаться?.. Надоело… А ты — кто?

Негодяй Одулович огнем и мечом прошелся по его мозгу, теперь звери постепенно возвращались в родной лес по собственной прихоти, никак не в том порядке, в каком бежали и в каком когда-то вторгались и обживались. Первыми вернулись вонючие и злобные существа, которых можно назвать недозверями, опровергая возвышенные домыслы о благородной цельности человека, Божьего творения; пополняющие память звери натерпелись в изгнании лишений, кое у кого перебиты лапы, бока опалены, кто-то отстал, многих уже недосчитаться; от ребячьего возраста до старости человек открывает ворота в свой загон, на просторах мозга пасутся сотни, тысячи людей; была надежда, что в Буэнос-Айресе стадо пополнится, в городе этом бывал Кустов не раз, в Бразилию все-таки не рвался, что успокаивало Бузгалина: некогда Кустов стремился упасть к ногам президента и вымолить прощение — так какого президента он имел в виду?

За археологами пришел самолет, они и полетели с ними; там, в салоне, Кустова стал бить озноб, участилось дыхание, дважды терял он сознание, что-то бормотал, судорожно стискивая руку сострадательной девушки… Он, как и все люди далеких веков, искал частичку вселенной, к которой можно было притулить душу свою исстрадавшуюся, — женщину искал, прощая ей греховность за то, что более сладкий грех обладания ею звал к многократному и спасительному покаянию. Такие женщины и стали пересекать пути странника Родольфо. Верная ослица завела его однажды в густой лес, где он встретил заготовителей угля, подвозивших деревья к костру, и один из угольщиков взял с собою на работу дочь свою, глаза ее воткнулись в Родольфо копьем, стрелой, пущенной не наугад, а после продолжительного прицеливания, потому что она попала бы прямо в сердце, не будь надломлена жестким ребром. В славном городе Кёльне, протискиваясь сквозь уличную толпу и одаряя нищих тем немногим, что содержал его кошелек, он почуял вдруг на бедре своем чью-то руку, норовившую через одну из прорех рясы залезть в и без того скудный карман монаха, он схватил ее выше локтя, чтоб подтянуть к себе воришку и отчитать его за богомерзкий поступок, но пальцы уже не могли сжаться, потому что их ласкало нечто теплое и покатое, источающее жар, взывающее к милосердию и стрельнувшее в него огнем желания, опалившее затем изгибом плеча, мелькнувшего в полуразодранной одежде воровки, и брат Родольфо расплакался, потому что всесилие беса не знало границ. Принужденный монастырем к целомудрию, он лелеял мечту о встрече с женщиной, с грешной и величественной дамой сердца, которой будет тайно поклоняться до конца дней своих, и с женщиной этой познакомил его брат Мартин, успевший побывать в тех странах, которые простирались на много веков дальше.