Полковник: А почему ты сегодня не вылетел с первой группой?
Генерал: Я полечу позднее, когда прояснится обстановка…
(Далее — какой-то бессодержательный треп о погоде.)
Полковник: Ты хоть раз при НЕМ демонстрировал свою трубку?
Генерал: Ты меня поражаешь… Нет, конечно. Я в наркомате ее оставлял, когда вызывали к НЕМУ. «Есть!», «Будет исполнено!», «Так точно, товарищ Сталин!». Невозможно предугадать реакцию НАШЕГО ВЕЛИЧАЙШЕГО.
— Непонятно… С такой чуткостью — и проморгать этого Халязина… Кстати, мне кажется, что нас подслушивают…
(Переходят на понятный мне грузинский язык.)
— Проморгал. Это меня тоже поражает… Повод дал сам Халязин, в сороковом. Вызывают его на совещание, по итогам боевой подготовки. Кстати, наши руководители одиноко, в тиши кабинета, обсуждать ничего не могут, им обязательно нужны либо рукоплескания, либо иные знаки одобрения… Потому что по ночам они начинают понимать, какие они выдумщики, в каком искусственном мире существуют. Врут сами себе. Правда для них — яд, они руками и ногами отводят от себя ее. А Халязин этот никаких заметок для себя лично никогда не делал, все — на полях документов, которые тут же, на глазах всех, передавал наркому. И сорвался однажды. Кто-то там бодро доложил о развертывании механизированных корпусов, что ли, о проведенных учениях, которые показали возросшее мастерство. Но все-то и сам ОН знали преотлично, что никаких учений не могло быть, потому что механиками-водителями укомплектованы корпуса на пять процентов. Два месяца назад бывших трактористов и комбайнеров срочно отослали обратно, в колхозы и совхозы. Все знали, все! Липа! Как и с горючим для танков и самолетов. Где-то на аэродромах чуть ли не по колено разлит бензин, а на большинстве — для полетов не хватает. Сумасшедший дом!
(Генерал раскипятился. Продолжал после небольшой паузы, раскуривал трубку.)
— Ужас какой-то… Собрание макак.
Полковник: А Халязин — что?
Генерал: А Халязин на клочке бумаги написал и передал Тимошенко, где, мол, спросил, механики-водители. А Сталин клочок перехватил, прочитал, протянул Тимошенке, кивнул. И все. Стало понятно, что разоблачены, что все они — психи и страна подводится ими к сумасшествию, если не подвелась…
Полковник: И его цапнули?
Генерал: Как бы не так… Установили слежку, НАШЕМУ ДОРОГОМУ чудилось: не первый это клочок бумажки, где-то что-то лежит, спрятано, некий сводный документик о проделках главврача психбольницы… Все перерыли. А тот втихую, всех обманув, рванул под Минск, оттуда еще западнее, при себе имея по памяти сделанные копии и комментарии. Спрятал где-то. Невинно возвращается в Москву, на охоте, мол, задержался — у него и впрямь отпуск был. Взяли, пятнадцать лет, Дальстрой, но в сорок втором вспомнили, дали документы, возвратился в Москву, отправка на фронт, плен — и до немцев доходит, кто у них кормит вшей. Из лагеря — в тюрьму, содержат хорошо, но смертный приговор они ему вынесли, не знаю, за что и как.
Полковник: Ну и пусть расстреливают!
Генерал: Нет, не понимаешь ты НАШЕГО ДОРОГОГО. Смерть от немецкой пули как бы обеляет Халязина. Только своя низводит его до предателя! Почему и приговор в Москве составлен, и как только Халязина выкрадут у немцев, его немедленно расстреляют наши же, та первая группа, что вылетела под ночь раньше всех. Надо спешить, как бы немцы не сделали то же.
Полковник: Действительно дурдом… Архаровцев этих жалко, троицу эту, тоже ведь под нож пойдут.
Генерал: Сами виноваты. Захотели на курсах выслужиться, напросились на станцию патрулям помогать — и помогли. Халязина они-то задержали, передали органам, но Москва прикрикнула, и…
Еще пять-шесть минут спасительного для нас разговора. Потом поднялись и ушли. Я, быстроногой газелью домчавшись до самолетного ящика, опередил их, конечно. Они походили вокруг и направились к зданию штаба…
Ничто не поразило меня в беседе двух сподвижников. Алеша прочитал мне полный курс русской истории, от варягов до коллективизации. Я давно понял, что Россия — центр каких-то ураганов, смерчей, штормов, что в тихую солнечную погоду русский человек жить не может. Он, обеспокоенный, выходит из избы, ладонь его, навозом и самогоном пропахшая, козырьком приставляется к высокому мыслительному лбу, а глаза шарят по горизонту в поисках хоть крохотной тучки. Россию постоянно сотрясают стихии, воздушные массы волнами бушуют у ее порога, срывая крыши, взметая людишек. Спасения нет, надо лишь изловчиться и оседлать тучу, на которой можно продержаться какое-то время.
Все было поведано Алеше, а затем Григорию Ивановичу. Тот обо всем догадывался уже третьи сутки, при нем пооткровенничали интенданты, нас в лицо не знавшие.
Такой разговор услышал Григорий Иванович:
— С этими-то — что?
— Похоронки уже заготовлены… С довольствия сними. Но умно. Паек на них отпускают генеральский.
Конец операции «Халязин». — Нет, не писатель он, не писатель! — Промелькнула фрейдистская оговорка, удостоверяющая: наш герой не по немецким тылам шастал, а всего-навсего кашеваром был! — Кланя, где ты? «Дыша духами и туманами…»
Городишко, где мы обосновались после выброски, был настолько убог, безрадостен и уныл, что его, пожалуй, проклинали все в генерал-губернаторстве. Тюрьма, правда, внушала уважение — размерами и формой. Вилли держался молодцом, без карабина, правда, не обошлось, но и толчка в спину не понадобилось. Приземлился он нормально, над документами нашими хорошо потрудились в Москве, квартиру мы сняли просторную и приличную, Вилли (в немецкой офицерской форме, разумеется) отправился на разведку, и…
Нет, не получилось из меня писателя, потому что не смогу я бравурно и наигранно-трагедийно («чтоб дыхание захватывало») развернуть повествование о финале дешевой драмы с убийством или похищением Халязина, с уничтожением первой, ранее нас посланной группы и обоих грузин, полковника и генерала, возжелавших присутствовать при казни Халязина, опознанного двумя советскими гражданами, то есть мною и Алешею.
Не сумею, не смогу и не хочется, потому что руке надоело писать неправду, а правда сама по себе никому не нужна. Когда-то Лев Толстой испытывал мучения, потому что никак не мог описать полно, неприкрашенно и честно один день человека. Я его понимаю. Начни писать — и обнаружится, что весь прожитый человеком день состоит из абсолютно бессодержательных мыслей и поступков. Надо что-то отбрасывать, что-то выпячивать, где-то поливать красками полотно, где-то вычищать его. Заострять сюжет — иначе человеческое восприятие не отзовется.
Ведь все написанное на предыдущих страницах — сущее вранье, и кое у кого может возникнуть справедливое подозрение: «Диверсант» писан бывшим сыном полка, кашеваром, который чего только не наслушался. (Кстати, некоторые фронтовые разведчики к походной кухне подходили, увешав себя — из суеверия, что ли, — дырявыми от пуль котелками и касками…) И ко всему написанному и прочитанному надо относиться именно так: кашевар, на старости лет взявшийся за перо. Все было не так, как написано, если вообще было. Смерть давно стала для нас неокончательной, мы не ее боялись, испытывая страх и страхи, а каких-то сиюминутных бед. Мы постоянно ошибались, буквально попадая в лужу, то есть либо в болото, либо под невесть откуда взявшихся немцев, которые, впрочем, пуще всего боялись нас. В том сидении у шлагбаума, где мы поджидали штабной автобус с секретным портфелем, — да разве поблескивает хоть крупица правды в главе о кровопролитном сражении у речки Мелястой? Меня ведь не два хлопчика из Вюрцбурга раздражали, не предстоящий бой, а комары да муравьи особой породы, красно-ржавые, кусачие, они, правда, выше десяти метров по стволу сосны не поднимались, чем я пользовался и спал на ветке, как доисторический предок; всю ненависть к комарам и муравьям вложил я в предстоящую гибель хлопчиков…