Я и сам ощущал некоторые симптомы. Ушной аппарат, который находился у меня в ухе с того момента, как его туда сунул Стирфорт в ту ночь, когда бежали Старосты, внезапно выпал, как мертвое насекомое, засохший и бесполезный. Я растоптал его в порошок на коврике такси.
Я вытащил мобильник и набрал номер. Эбби ответила сразу же, и я представил себе ее прекрасное лицо, омраченное тревогой.
— Генри, дорогой, с тобой все в порядке?
Хотя мир и катился в пропасть, я почувствовал укол гордости. Она впервые назвала меня так ласково. Она вообще впервые назвала меня ласково, если на то пошло.
— Я в порядке, — сказал я. — А ты?
— Я все еще дома. Решила не ходить сегодня на работу.
— Мудрое решение.
— А ты где?
— Еду в больницу. А оттуда — домой.
— У меня ужасное предчувствие. Бога ради, поторопись.
В больнице была такая же атмосфера почти нескрываемой паники, словно к городу приближалась вражеская армия и мы готовились к осаде. Палата Макена была пуста, если не считать одного распростертого на кровати старика, он тяжело и неровно дышал и бормотал что-то себе под нос. Я не мог разобрать, что он говорит, но, похоже, его речь была пропитана раскаянием, печалью и жалостью к себе за неиспользованные возможности, за убогую предсказуемость выбора.
Все та же сиделка стояла у окна, глядя, как небо затягивается чернотой. Если она и слышала, как я вошел, то явно сочла, что эта малость не стоит ее внимания. Видимо, она недавно выходила на улицу, потому что на ее плечах лежал черный снег.
— Прошу прощения, — сказал я.
Женщина не повернулась — она продолжала смотреть на черные хлопья, которые, кружась, словно в танце, падали с неба и ложились на землю гусиными перьями.
Я попробовал еще раз:
— Здравствуйте.
Она повернулась. Выражение ее лица, прежде жесткое и неуступчивое, смягчилось, морщины разгладились, а на щеках появились милые ямочки. Она казалась невыспавшейся, но довольной, словно ее клонило в сон после совокупления.
— Я ищу своего деда…
Она улыбнулась.
— Я знаю, кого вы ищете. Вы опоздали. Он ушел.
— Как это — ушел? Еще час назад он был в коме, и врачи говорили, что он никогда не встанет.
— Он выписался, — беспечно сказала сиделка, словно в этой больнице чуть ли не каждый день впавшие в кому старики выпрыгивали из постелей и направлялись к выходу. — Он сказал, что у него дела. Но он оставил вам записку. Вон там. У кровати.
Я подошел к этой ужасной больничной койке, на которой столько времени провел старый хрыч, и увидел, что сиделка права. На страничке, выдранной из блокнотика, для меня было оставлено послание.
«Дорогой Генри!
Ступай домой».
Подписано было его обычной закорючкой. Ниже шла приписка:
«Я серьезно. Ступай домой».
И больше ничего. Только это. А ведь я надеялся на какие-то объяснения.
Сиделка снова заговорила.
— Вы за него не волнуйтесь. Он ушел с друзьями. Я видела их в окно.
— С друзьями? С какими друзьями?
— Двое мужчин в такой странной одежде. Они были одеты, как…
Я оборвал ее.
— Я знаю, как они были одеты.
Женщина рассмеялась. В ее смехе была нотка порочности, словно ее неожиданно пощекотали в каком-то интимном месте.
— Так вы знаете, что грядет?
— Что?
Еще один неуместно чувственный смешок.
— Город созрел, и Левиафан идет, чтобы прибрать его к рукам.
— Что вы сказали?
Дверь распахнулась, и кто-то ворвался в палату у нас за спиной. Сиделка развернулась и снова принялась вглядываться в сгущающуюся темноту.
Новоприбывшая прокричала мое имя, и я даже не успел толком услышать стук ее каблуков и вдохнуть знакомый запах духов, как она налетела на меня и обхватила своими мясистыми руками.
— Ах, Генри…
— Привет, ма, — сказал я.
Она была покрыта снегом. Густой слой снега цеплялся за ее одежду, и хотя его следы все еще виднелись на ее волосах, остальное, видимо, давно просочилось под кожу.
— Он настоящее дерьмо, Генри. Я была последней в длинном ряду. Очередной зарубкой на спинке его кровати. — Она замолчала, поняв наконец, что произошло. — Где он? Где старый хрыч?
— Ушел. Похоже, он опроверг медицинскую науку и унес ноги.
Мама была ошарашена. С недоумением она сказала:
— Ведь так не бывает. Это невозможно.
Стоящая у окна сиделка повернула к нам голову — медленно, словно оглушенная наркотиком.
— Левиафан идет. — На ее лице застыло фанатичное выражение. — Какой великий день.
Несколько мгновений мама молча смотрела на нее, потом глотнула воздуха, словно у нее перехватило дыхание, сделала два-три тяжелых шага вперед и рухнула на стул, который заскользил по полу.
— Мама, тебе нехорошо?
Внезапно она показалась мне ужасно старой.
— Все нормально, — пробормотала она. — Не знаю, что на меня нашло. Просто голова закружилась.
— Я думаю, нам нужно уйти отсюда.
— Их так много, Генри. Всех этих женщин. Да и не только женщин. Он ни о чем другом и говорить не желает. Я не могла этого вынести.
— Идем, ма. Мне кажется, здесь небезопасно.
— Небезопасно? — Вид у матери стал испуганный. — Почему здесь небезопасно? Здесь что — Горди? В этом дело?
— Возвращайся домой. Я думаю, тебе не стоит быть одной.
И вдруг совершенно неожиданно на лице матери снова появилась улыбка, глуповатая экзальтированная улыбка.
— Ты видел эту погоду, Генри? Прекрасная. Так красиво.
Я пробормотал что-то в ответ, взял ее под руку и твердо повел к двери.
— Левиафан идет, — сказала мама. — Левиафан идет на землю.
При этих словах меня нестерпимо затошнило, но я мужественно сдержался.
Когда мы выходили из комнаты, я услышал, как начала смеяться сиделка. Мгновение спустя к ней присоединился старик, лежавший в кровати. Мы с мамой покинули палату Макена, подгоняемые стереосмехом людей, здравый смысл которых уносился вдаль и не имел ни малейших намерений хотя бы повернуть назад.
Мы со всех ног поспешили из больницы. Кровати опустели, а пациенты — даже самые тяжелые, даже давно и безнадежно прикованные к постели — были на ногах, они сбивались в кучки, волоча за собой трубки, шины и бинты. Позднее я узнал, что один из докторов, вернувшись после длительного перекура, принялся открывать окна во всех палатах, чтобы черный снег залетал внутрь и жадно покрывал всех тех, кто вручил себя заботам Сент-Чада. Персонал пытался выстроить больных в ряд, прилагал все усилия, чтобы вернуть все на свое надлежащее место, но больные, старые и умирающие не подчинялись им и вырывались на свободу. Больше всего пугало, что с каждой минутой становилось труднее отличать персонал от пациентов, дрессировщиков от зверей.