В большом доме Рубена Фрая пахло карри и курицей. Затейливый фартук в сине-белую полоску на круглом животике — Рубен любил готовить и занимался этим каждый день, хотя всегда ел в одиночестве. С тех пор как Джона почти двадцать лет назад увели из его комнаты на допрос по делу об убийстве Элизабет Финниган, Рубен жил один и ел один.
И вот сейчас все стало так непривычно. Его сына должны вот-вот казнить, через несколько часов оборвется его жизнь. Но именно поэтому жизнь Рубена Фрая была богаче, чем когда-либо. Пятилетний внук, поселившийся в бывшей комнате Джона и спавший в его постели, красивая молодая женщина, его невестка, которая сидела ночами напротив него за кухонным столом, пила виски двенадцатилетней выдержки и рассказывала о себе и Джоне и о своем сынишке и одаривала его таким чувством родства, какого Рубен никогда и представить себе не мог, — все это было так ново. Глубинная радость, странным образом связанная со смертным приговором, и, как с этим всем быть, Рубен не знал.
Когда Мария Морхауз позвонила из какого-то придорожного ресторанчика на шоссе № 40 в сторону Цинциннати, к телефону подошла Хелена. В голосе Морхауз явно слышалось разочарование полученным отказом, они так старались и постепенно внушили семье Фрая-Шварца надежду, даже веру, что аргументация этих молодых, но умелых адвокатов, облеченная в юридические формулировки, возымеет действие.
Хелена Шварц не могла плакать. Морхауз объяснила, что остались еще некоторые задействованные инстанции, что в течение трех ближайших часов ожидается решение Апелляционного суда Шестого округа США и судьи Энтони Гленна Адамса из Верховного суда США — инстанций достаточно влиятельных, чтобы приостановить и отменить постановление об исполнении приговора в 21.00.
Потом Хелена села за стол в кухне, съела то, что уже два часа благоухало карри, и продолжала отвечать на вопросы сына о том, чего сама не в силах была понять, — что сегодня ему больше нельзя встретиться с папой, потому что папа уже не будет жить в том доме за высокой стеной, которую видно из спальни дедушки, что конечно он их всех по-прежнему любит, но все же, возможно, больше домой не придет.
Вернон Эриксен не был готов. Вопрос был задан неожиданно, он не успел его продумать, не нашел подходящих слов, чтобы объяснить свой отказ.
— Я не могу сделать этого, Джон. Меня не будет среди зрителей.
Он взял руку Джона и слегка пожал ее.
— Я не присутствовал при казнях более двадцати лет. И никогда не стану. Я получил врачебное освобождение — всякий раз, когда того, кого я охранял, уводят на казнь, я остаюсь дома.
Джон поднялся, попытался пошевелиться в узкой камере, но им с Верноном и так в ней было тесно. Он нагнулся к решетке, взялся руками за металлические прутья, как поступал частенько, пальцы крепко сжали холодный металл, пока ладонь не побелела.
— Тогда я хочу, чтобы ты привел меня в порядок.
— Что ты имеешь в виду?
— Когда я умру.
Джон посмотрел на сына похоронного агента. Они оба выросли в Маркусвилле, где свобода означала, что все знали всех. Единственное воспоминание о Джоне, ясно сохранившееся в памяти Вернона, маленький мальчик лет четырех держит папу Рубена за руку, их мама только что умерла, и они пришли в похоронное бюро. Вернон тогда еще работал на дому, это было в тот же год, когда построили тюрьму, и он принимал их в комнате, заставленной гробами.
Вернон наклонился и поднял поднос с нетронутой едой. Привести в порядок человека, который перестал жить. Словно это я распоряжаюсь жизнью и смертью. Он посмотрел на Джона, собрался уходить.
— Хорошо.
Он знал, что лжет. Если Джона действительно казнят, его там не будет. Но этого он говорить не стал.
— Хорошо. Я сделаю это.
На лице Джона, кажется, отразилось слабое облегчение.
— И еще одно, Джон.
Руки на решетке, пальцы сжали ее еще крепче.
— Не знаю, играет ли это какую-нибудь роль теперь. Но я уверен, что ты невиновен. Я не верю, что ты убил дочку Финниганов. Так я считал с того первого раза, когда заговорил с тобой, и так же продолжаю думать сейчас.
На улице стемнело, Джон не видел этого, но все равно знал: в Маркусвилле день сменился вечером. Люди сидели на своих кухнях, большинство только что вернулось домой, лишь некоторые разбрелись по двум местным кабачкам, у них в городке это никогда не было принято. Джон вспомнил раннюю юность, энергию, кипящую в груди, и этот Маркусвилл, словно большой пластиковый пакет, в котором невозможно дышать. Джон рвался прочь, как и все его сверстники, жизнь начиналась у самого выезда из городка.
Три часа.
Джон скосил глаза на левую руку стоявшего поблизости охранника — буйная темная растительность, часы в корпусе из серебристого металла.
Осталось три часа.
Они ждали снаружи у камеры. Черные фуражки надвинуты на глаза, темно-зеленые рубашки и брюки, начищенные до блеска черные ботинки. Связки ключей на металлических цепочках звякали при каждом движении, каждом шаге, четыре охранника в одинаковой форме, всего пятьдесят метров до ванной комнаты, где воняло высохшей канализацией. Двое из них шли на полшага перед ним, двое — на полшага позади. Никто ничего не говорил, он был не уверен, что они хотя бы смотрят на него, как будто его уже и не было.
Джону дали на мытье в душе десять минут. Вода была горячей, и это ему понравилось, он задрал лицо вверх, чтобы струи обжигали тонкую кожу. Он еще прибавил температуру, когда привык, почти до боли, которая казалась приятной.
Потом они тщательно закрепили на нем памперс. Джон должен был нагнуться, и на миг словно вернулся назад, на аэродром Шереметьево в Москве, все происходило почти так же, как тогда. Только памперс был другой, с липучками на бедрах, хотя выглядел примерно так же.
Тогда Джон не задавал вопросов, и сегодня тоже. Он знал, почему ему надели памперс.
Темно-синие брюки были только что выстираны и все еще пахли ополаскивателем. Красный кант, вшитый по длине штанины, — это тоже что-то новое, прежде Джон таких брюк не видел. Белая футболка с треугольным вырезом и короткими рукавами — чтобы найти вены.
Уже на пути назад один охранник, тот, с часами, наклонился и прошептал что-то. Сперва Джон не понял, и тому пришлось повторить.
Пятнадцать судей вынесли единогласный приговор.
Он получил отказ и в Апелляционном суде Шестого округа США.
Больше всего он думал о ее улыбке. У Элизабет была такая улыбка, что любой, кто ее видел, терялся. Нежность, насмешливость, неуверенность — никогда нельзя было судить наверняка. Джон тосковал по этим улыбающимся губам, жаждал их несколько лет. Они ходили в одну и ту же школу по одной и той же дороге, ему было шестнадцать, когда Элизабет попросила его поцеловать ее в губы. Мягкие, вот первое, что он подумал, такие удивительно мягкие.