Мгла рассеялась, и ясность позванивала под теменем, как в куполе крошечного храма.
— Так, — продышался Ольховский. — Что, значит… — одного уже пустили корюшке на корм?.. А я там у вас в плане когда стою?
Вестовой вытянулся и оскорбился подобным предположением.
— Никак нет, товащщ капитан первого ранга. Такое вообще в голову никому прийти не может! Вы зря обижаете.
— Я — вас — обижаю! С-с-секретаря вашего вонючего с-с-совета ко мне!!
Шурка примчался, вытирая руки ветошью.
— Ну?! Что?! Самосуд!!! Под расстрел пойдешь. Понял? Кто командир на борту?!
— Вы, товарищ капитан первого ранга!
— Так. Как это произошло? Кто сделал?
— Зачем вам подробности, товарищ капитан первого ранга. Но вас ответственности нет. Совет постановил. И сделал совет.
— Право кто дал?
— Так и так — всем из-за одного не погибать.
— Почему не согласовали?! Почему меня заранее никто не известил? С утра дурака из меня делали!
— Извините, товарищ капитан первого ранга. Думали, может догадаетесь. А заранее — какая разница? Только лишние осложнения и разговоры. Ваша совесть ни при чем, мы сами.
— У меня волосы дыбом встают от вашей заботливости! Шура, ты что сделал, ты что — серьезно?..
— А что делать? Арифметика простая: одна падла или мы все. Так что без вариантов.
— Но ведь до сих пор он, судя по всему, ничего никуда не сообщал. Ребята, вы же с ума сошли.
— Береженого Бог бережет. А рисковать нельзя.
— Да как вы узнали-то? Ошибки не боишься?
— В кубрике секретов нет, товарищ капитан первого ранга. Уж вычислили. Не сомневайтесь.
Меря каюту шагами, Ольховский выдернул Беспятых, целясь сорвать все зло хоть на этом друге народа. Но Беспятых неожиданно охладил его пыл.
— Моя вина, — признал лейтенант.
— ?!
— Ну, я им рассказал как-то, что у Наполеона были солдатские суды чести, когда рота собиралась после боя и, если заметили кого в бою прятавшимся сзади или в таком духе, сами, без офицеров, устраивали суд и расстреливали труса. И офицерам было приказано в такие вещи не вмешиваться.
— Ты понимаешь, что такое анархия на борту?!
— Вы неверно подходите. Уж у Наполеона с дисциплиной было все в порядке. Дисциплина духа!
— Да вот с этого семнадцатый год и начался, что велели офицерам не вмешиваться! — заорал Ольховский. — В конце концов, плевать мне на стукача-электрика! Хотя электрик мне нужен! Идиоты! Где я электрика возьму? Тебя поставлю, философа?
— Работягу на зарплату подпишем.
— Но ты понимаешь, что так они могут и нас с тобой — посовещаться и за борт! Это тебе как?
— Уж всем заодно — так заодно, Петр Ильич, — сказал Беспятых. — Обратного хода нет. А объединение команды такими вещами — оно невредно. Порука…
И тут же получил в ухо: командир был еще крепок. (Гибкая рука пианиста — хлестка на удивление.)
— Извини, погорячился, — ошеломленно сказал Ольховский, разглядывая кулак. — Ну заслужил же! Не обижайся… достань бутылку из шкафа… объединитель.
Колчак отнесся к происшедшему спокойно. «А ты что хотел — с сажей играть и рук не замарать? Никуда не денешься. Я тебя еще когда предупреждал».
Остаток бутылки Ольховский допил с замом.
— Слушай, — сказал он, — такое дело. Тут у нас давно разнарядка лежит — одного офицера на сельхозработы. Больше некого. На картошку поедешь, понял? В Оредежский район. Матросикам хвоста крутить. Только будь осторожен, я тебя прошу, — не удержался он.
Огорченный зам поупирался.
— Надолго?..
— Месяца на полтора, видимо. И ты не торопись обратно, не торопись! Варежкой щелкать лишнего не будешь, я надеюсь?
— Петр Ильич!
— Не возражать! Тебе же лучше. Нагрузишь мичмана, сам по выходным — домой. Давай, давай, завтра и поедешь, — напутствовал.
По ночам к «Авроре» приставали тихие речные танкеры, сливая по дольке малой мазут. Мознаим оказался хорошим снабженцем и, как хороший снабженец, не терял надежду в Москве продать излишки на свой карман.
Желтый и светящийся, как погон, лист слетал в Летнем саду и сплывал по серой невской глади. Чертежной штриховкой расписали пространство дожди. Петропавловский шпиль несся в проткнутых тучах, как перископ всплывающего к невидимому солнцу города.
Седой и хитрый Арсентьич перестал цыкать на своих, «понявших службу»: крутились только так. Умудрились найти спеца-аса и без сухого дока наварили кронштейн левого гребного вала.
— Ну что, командир, — подвалил Арсентьич как-то утром. — Паропроводы собрали. (Модульные трубы из нержавейки были сперты со стенки у подлодок-бомбовозов, надежней не бывает.) Будем пробовать греть котлы, пары поднимать.
Ольховский спустился в машину. Зыбкий зеленый свет тек сверху сквозь световые люки, отмытые до ангельской прозрачности. Факелы форсунок бились и гудели в топках обоих котлов, шуршал и ухал водяной насос.
— С Богом, — сказал Колчак, снял фуражку и ударил себя по колену.
Красные стрелки манометров еле заметными движениями стали переползать деления.
— Провернем? — спросил Ольховский.
— Поднимем сколько можно и посмотрим сначала, как контур, — озабоченно сказал Мознаим.
— Еще пару часов можно отдыхать, — прикинул Арсентьич. — Если все будет в порядке — провернем винты на самых малых, поглядим.
Без всякой надобности Ольховский пошел проверить часового у «крюйт-камеры», где в штабель лежали семьдесят пять дощатых зеленых ящиков, и в каждом, в выпиленных гнездах перемычек, помещался снаряд с пластиковой пробкой, ввернутой в усеченный конус головной части в гнездо взрывателя — и отдельно и ниже гильза, под залитой парафином крышкой которой ждал полный комплект пороховых картузов. Цинку с взрывателями Ольховский держал в собственной каюте. Если что — уж лучше пусть грохнет там: сразу.
Винты провернули к вечеру.
Давай, брат, отрешимся, давай, брат, воспарим, в тихих сумерках дернем дешевой дрянной водки и трехструнным блатником повесим звон отсыревшей в кубрике гитары, и увидим что-нибудь такое нехитрое и романтичное, что иногда хочется увидеть, типа того нехитрого представления, что даже стоя на месте, крейсер плывет сквозь время, и под таким углом зрения любое упоминание о любой связанной с ним мелочи сразу приводит в движение, активизирует, оживляет, делает видимым и слышимым весь поток времени, омывающего его борта и надстройки: здесь били лиственные сваи и засыпали бутовым камнем, одевали набережную в гранит, снимали булыжники и мостили проезд торцами, торцы меняли на диабаз, а после стелили асфальт, здесь проходили демонстрации и обкладывали мешками с песком зенитные позиции, здесь мамы прогуливали малышей, малыши шли в школу, взрослели, женились, рожали детей, старели, выходили на пенсию, умирали, за этими окнами, где много раз меняли стекла, делали ремонты и перепланировали квартиры, въезжали одни жильцы и выезжали другие, здесь менялись моды: козловые ботинки со скрипом, парусиновые тапочки, беленые зубным порошком, рогожковые брюки и тенниски шелкового трикотажа, крепдешиновые платья с плиссированными юбками и туфли на венском каблуке, и мини, и белые ажурные чулки, и черные отутюженные брючки шириной в шестнадцать сантиметров, и голубовато-снежные нейлоновые сорочки, женские прически «бабетта» и мужские локоны до плеч, а под ними просвечивают клеши, и перманент, и стальные фиксы, и зеленые суконные вицмундиры с чеканными орлеными пуговицами в два ряда, и в музыке сменялись Утесов, Вертинский, Бернес, Элвис, Битлз, Пьеха, и прорисованы один сквозь другой портреты Николая, Зиновьева, Кирова, товарищей Булганина и Хрущева — Брежнева, Андропова, Горбачева, и через штукатурку стен белеет мелом, схваченным в классе: «Гагарин! Ура!», и даже если взять лишь один гранитный синевато-багровый блок набережной — это каменоломня в Карелии, и замордованные мужики с кувалдами и клиньями, плотная серая дымка злющего комарья, и дым костров, булькающий котел на огне, и волокуши, на которые укладывают обвязанные пеньковыми тросами блоки, и лошади, давно уже кончившие свой век на живодерне, из их копыт сварен клей со старинным забытым названием «гуммиарабик», которым гимназисты клеили осенние листья в альбомы гербариев, украшенные тонким и угловатым золотым тиснением ятей, а блоки обтесывались стальными тесалами, и державшиеся за теплый металл узловатые, разбитые работой и обросшие мозолями руки были когда-то руками детей, цеплявшимися за материнскую юбку, и каждый камень — это история счастья и слез человеческих семей, от которых только и осталось их воплощение в этом гранитном блоке, и зернистый камень навечно хранит прикосновение этих жизней, и эти бессчетные связи с миром и множеством миров тянутся от каждой гранитной крошки, в полыхании штандартов, вымпелов и знамен, в лязганье и громе оркестров и пьяной россыпи гармошек, в мате, мольбах и клятвах, в веерах блеклых и радужных ассигнаций с калейдоскопом профилей, и бесчисленное плетение времен и судеб накрывает громадной прозрачной и призрачной полусферой тот небольшой участок пространства, на котором мы остановили сейчас свой взгляд, и любой обрывок ткани бытия, любая нехитрая материальная комбинация, вроде того же крейсера — не сама по себе, но, как пел сгинувший в веках англичанин и поэт, но — как буксир, который, отчаянно и тихо работая винтами, пытается сдвинуть с собою вместе всю набережную, воду реки, городской пейзаж и историю города и страны, с которыми каждый миг времени он срощен воедино невидимыми и нерасторжимыми связями, являясь сам их частью и продолжением, малой гранитной крошкой времени и общего целого.