Справа близились в косых столбах прожекторов бело-голубые башни и купола Смольного; за ними угадывался длинный корпус дворца.
— Ахнем сейчас по нему спокойно! — сказал Колчак, и в ответ фигурки внизу приблизились к орудию и пришли в движение.
— А-атставить, — негромко отреагировал Ольховский и наиграл грубым пиратским тоном: — Перевешаю, сучьи дети. — И сучьим детям, и отцу-командиру эта игра была приятна.
Далеко внизу по течению, где-то на фоне размытой подсветки Ростральных колонн, проблеснули за изгибом набережной ходовые огни поднимающегося следом за ними сухогруза. Все было мирно и спокойно.
— Никак идем помалу, — признал Колчак.
Он вышел на крыло мостика к Ольховскому, глядя назад, и тогда они увидели, как где-то в районе Дворцовой площади, заслоненной углом Большого дома, вершинами Летнего сада и ломаным силуэтом крыш, возникли и стали перемещаться отсветы какого-то движения. Заметались, то и дело перекрещиваясь, лезвия прожекторов, утыкаясь в глухое подбрюшье туч, донеслись тукающие пробочные хлопки и прерывистый тихий швейный треск, взлетела и выписала гаснущую дугу зеленая ракета.
— Это еще что за спектакль сегодня? — вопросил Колчак и переместил козырек фуражки с темени на брови, параллельно своему тарану. Ольховский методично застегнулся.
С Петропавловки скатился в воздух круглый хлопок, весьма напоминающий не столько полуденный сигнал, сколько выстрел артсистемы среднего калибра.
— Никак наводнение? — усомнился Ольховский, вглядываясь в берег.
Каменное погромыхивание удаляющегося звука исчезло, и тогда оттуда, от Дворцовой, донеслось еле различимое здесь:
— А-а-а-а-а… — Словно из сотен глоток, забиваемых ветром.
Крошечные окна Зимнего беспорядочно вспыхивали и гасли. Из-за фасада выскочил и проткал темноту плавно загибающийся книзу пунктир трассера.
— Должен признаться, — врастяжку произнес Ольховский, — что более всего это мне напоминает незабвенную съемку Эйзенштейном штурма Зимнего дворца. Но поскольку сейчас, кроме отдельных уцелевших шедевров мировой живописи, брать там решительно нечего, то я просто теряюсь в догадках! В любом случае мне сдается, что мы вовремя ушли. Твое мнение, старпом?
— Чеченская братва штурмует Санкт-Петербургское законодательное собрание.
— А почему ночью?
— Для конспирации. Традиция такая. Не принято? Ну — Никита Михалков приступил к массовкам новой версии «Милюков в октябре». Слушай: внесем разнообразие? Положим им снаряд за фасад?
— Да? Шутник. Ты сначала туда министров-капиталистов перевези.
— Уже.
— К черту! в поворот ложимся! В машине — малый на оба винта! На руле — два румба влево держать! В машине: правая — самый малый назад! А то выкатит нас сейчас кормой на мель с фарватера, замучишься сниматься…
— Да не боись. Мы же на буксире.
— Береженого Бог бережет.
На рассвете вышли в Ладогу.
Множество оттенков и разновидностей серого цвета, составляющего основной зрительный и как следствие эмоционально-ассоциативный фон (тон) Балтики (седой, туманной) и русского Севера (хмуроватого, скуповатого), не поддается исчислению. Сизая и жемчужная облачная пелена молочно светлеет к точке, где предполагается солнце — его место обозначено тускло-серебряным монетным кружком. Зыбкая дымка скругляет горизонт с темнеющей вблизи кромкой берега. Грифельная штриховка полупрозрачных голых ветвей разнообразит пустоты между пепельными контурами дальних строений. Мышастые фигурки разной степени плотности мягко контрастируют с грязноватой размытостью перспектив, и плывущие в воздухе волокнистые клочья конденсированной влаги от места до места смазывают картину нежной слепой мутью. Свинец, сталь, серебро, олово — четыре военных металла придают тусклую тяжесть своих отсветов окоему Севера. Добавьте акварельную гарь труб, ртутный блеск луж и ручьев, пребывающие в разных стадиях эволюции от белого цвета к черному деревянные заборы и срубы — и вы получите гибрид живописного шедевра «Над вечным покоем» с шедевром поэтическим «Приют убогого чухонца» в черно-белом, то есть исконном, исполнении.
Итак, на рассвете вышли в Ладогу.
Рассвет — это не спозаранок, хотя у нации горожан, получивших поголовное и обязательное среднее образование и паразитирующих в бетонных сотах, рассвет ассоциируется с лугом в алмазной росе, первым мычанием доброй и полезной коровы и мучительной похмельной жаждой. Зимний рассвет на Севере — это то время, когда в странах более южных и вследствие того цивилизованных (если только не наоборот: более цивилизованных и вследствие того более южных) трудящиеся и капиталисты прерывают бодрое сосание соков друг из друга и покидают рабочие места ради вкушения ланча, что дешевле стоит и легче обходится. И это еще хорошо, потому что если зимой забраться на русский Север подальше, то вообще не рассветет, даже если петух исполнит Седьмую симфонию Шостаковича от первой и до последней ноты; что гарантирует эти Богом заповеданные места как от ланча, которого там отродясь не нюхали, так и от капитализма, бессильного против единства национальной формы и содержания, являемых бутылкой и огурцом.
Но зато в конце октября рассвет приходится исключительно вовремя: к подъему флага. Дрогнула дробно и замерла двойная шеренга на юте, отсыревшая флажная шерсть зашевелилась складками и поползла кверху, и до боевого сияния начищенный латунный горн старинным петровским сигналом (голландским, парусным, морским!) возвестил начало дня: в данном случае первого дня плавания.
УКВ рация в рубке захрипела, раскатисто высморкалась и голосом механического людоеда сказала:
— На крейсере! Ну что, разбегаемся? Отдавай буксир. Командир, вы ход гасите помалу.
Отдали буксирный конец, врубили машину на самый малый назад, и «Аврора», медленно сбавляя движение, застыла на воде.
Буксир подработал к борту. Скинули штормтрап. Капитан буксира вскарабкался наверх, они с Ольховским залепили рукопожатие и загоготали.
— Ну что, товарищ капитан первого ранга? Вперед? — Было ему лет двадцать пять, на рано заматеревшей фигуре лопалась канадка, жесткий волчий чуб пер из-под замятой фураньки, и смотрел он сытым ухарем, которому и адмирал не бог, и черт не брат.
— Пошли, капитан, — Ольховский хлопнул его по спине, плотной, как дубовая колода. — Врежем за благополучный рейс.
— Это святое!
В каюте Ольховский плеснул себе в коньячный бокал, капитану — стакан с мениском.
— Семь футов под килем! Хотя дальше — хорошо, чтоб два фута или хоть один везде у вас оставался.
— Позавтракаешь?
— Да нет, спасибо, у нас все есть. Назад пора.
Он спрятал в большой потертый лопатник двести долларов и поднялся. С нахальной покровительственностью уважающего себя и независимого профессионала обернулся от двери: