Впрочем, Вертинский – хоть и спившийся клоун, но еще ничего, в его голосе хотя бы страдание слышно. Гораздо чаще сверху доносилась нестройная «Не вечерняя» или какое-нибудь разухабистое «Ай-нэ-нэ, чавела!» – и Дмитрий с завистью думал, что вот не дал же ему Бог ни слуха, ни голоса, а мог бы петь. Пусть не цыганские романсы, а в хоре атамана Платова, к примеру. Но, увы, увы, нечем петь… А раздробленная нога не дает возможности попасть в группу кубанских джигитов генерала Павличенко, которые пользуются бешеной популярностью, отлично зарабатывают и даже имеют шанс уехать в Америку… О постоянных поездках в Биянкур и участии в киносъемках, как о самом существенном его заработке, и упоминать не стоит, это само собой… Жалкое жалованье не приносило Дмитрию ни покоя, ни радости. Неотступно, как возможное, реальное, ужасное будущее, маячил перед ним образ Аполлона Безобразова – обнищавшего и опустившегося в Париже русского, которого воспел Борис Поплавский, один из лучших писателей-эмигрантов, по мнению Дмитрия. Кстати, он много читал – в метро, в поезде, в перерывах между съемками. Никогда он не читал столько дома, в России, сколько во Франции. С другой стороны, в России читать было некогда и незачем, ведь, читая, мы бежим от реальности, а там не от чего было спасаться, едва успевали жить во все горло! Здесь же Дмитрий беспрестанно «спасался», ныряя из одной выдуманной жизни в другую. Тэффи веселила, Гиппиус и Ходасевич злили, Адамович и Иванов скручивали сердце мукой, Шмелев и Бунин заставляли обливаться слезами о невозвратном. Книги Поплавского, однако, играли совсем другую роль: они были для Дмитрия своего рода плакатом типа развешанных на трансформаторных будках: «Не трогать! Убьет!» или «Осторожно! Электричество!»
«Осторожно! Гибель!» – предостерегали книги Бориса Поплавского. И Дмитрий почти не расставался с тоненькими брошюрками в жалких бумажных обложках, снова и снова перечитывая:
«Волоча ноги, я ушел от родных, волоча мысли, я ушел от Бога, от достоинства и от свободы, волоча дни, я дожил до своих лет… Я сутулился, и вся моя внешность носила печать какой-то трансцендентальной униженности.
Ну что, собственно, произошло в метафизическом плане оттого, что у миллиона человек отняли несколько венских диванов сомнительного стиля и картин нидерландской школы мало известных авторов, несомненно поддельных, а также перин и пирогов, от которых неудержимо клонило к тяжелому послеобеденному сну, похожему на смерть, от которого человек встает совершенно опозоренный?..
Разве не прелестны все эти помятые выцветшие эмигрантские шляпы, которые, как грязные серые и полуживые фетровые бабочки, сидят на плохо причесанных и полысевших головах? И робкие розовые отверстия, которые то появляются, то исчезают, у края стоптанной туфли (ахиллесова пята!), и отсутствие перчаток, и нежная засаленность галстуков? Разве Христос, если бы он родился в наши дни, не ходил бы без перчаток и в стоптанных ботинках и с полумертвой шляпой на голове? Не ясно ли вам, что Христа во многие места, несомненно, не пускали бы…
Летом мне уже становилось все равно. Я ел хлеб прямо на улице, не стряхивая с себя даже крошек. Я читал подобранные с пола газеты. Я гордо выступал с широко расстегнутой узкой и безволосой грудью и смотрел на прохожих отсутствующим и сонливым взглядом, похожим на превосходство.
Мое летнее счастье освобождалось от всякой надежды, и постепенно я начинал находить, что эта безнадежность сладка, и гражданская смерть весьма почитаема, и в ней есть иногда горькое и прямо-таки античное величие.
Я начинал принимать античные позы, то есть позы слабых и узкоплечих философов-стоиков, поразительные, вероятно, по своей откровенности благодаря особым римским одеждам, не скрывающим телосложения.
Стоики плохо брились, думал я, только что мылись хорошо.
И я, правда, ночью, прямо с набережной, голышом купался в Сене…»
О нет, Дмитрий не наслаждался книгами Поплавского! Читая их, он словно бы постоянно шептал молитву: «Ангел мой, сохранитель мой, спаси меня и сбереги, уведи меня от ЭТОГО и лучше ниспошли мне смерть немедленную, но достойную, чем допусти впасть в унижение!» Потому что иногда хотелось бросить мотаться в Биянкур, чтобы торговать своей опостылевшей l’apparence noble, хотелось поплыть по воле волн, опуститься, полететь, как завещал Федор Михайлович Достоевский, вверх пятами и превратиться именно в ту тварь дрожащую, которой так не хотел сделаться омерзительно-обаятельный убийца Родион Раскольников. И сделался-таки!
Опуститься… Смириться…
Забыть былое… Забыть Россию…
Дмитрий думал, со временем это возможно. Однако время шло – а память жалила все острее. Сначала казалось бесспорным: не свергнув Советской власти, нельзя ничем помочь России, так же, как удавленному петлей нельзя помочь, не вынув шею из петли. Однако выходило, что удавленный петлю не то расслабил, не то как-то еще приспособился – и живет, живет! Эмигранты морально и духовно закопались в могилу, чтобы воскреснуть вместе с Россией. Однако выходило, что она-то воскресла, а они…
Конечно, нельзя недооценивать большевистские лозунги и идеи, гипнотизирующие массы, как ничто другое. Но остервенение народа, его-то нельзя сбрасывать со счетов. То самое остервенение, о котором когда-то писал столь любимый Дмитрием Пушкин – правда, имея в виду другое историческое событие:
Зима 12-го года!
Скажите, кто же нам помог?
Остервенение народа,
Мороз, Барклай иль русский Бог?
В их случае остервенение народа было обращено не против «жидов и коммунистов», а против своих, чистокровных русских, таких, как штабс-капитан Аксаков. Они бежали не по своей воле – их выдавили, выгнали из России.
«Как они могут там жить?» – смятенно думал Дмитрий об оставшихся раньше. Теперь все чаще размышлял: «Как мы можем тут жить? Легко говорить про дым отечества, но у нас остался один дым, без отечества! Россия, моя Россия… Ты кончена? Или это нам пришел конец?»
Забыть былое… Забыть Россию…
Все в мире есть, как уверял Лермонтов, забвенья только нет, а потому Дмитрий все же никак не мог отрешиться от забвенья себя прошлого, от всей своей прошлой жизни. Особенно почему-то не благость мирная, а война вспоминалась часто. И воспоминания эти рождали странные мысли, которых Дмитрий сначала боялся и стыдился, а потом все же допустил их до себя – и даже сжился, сроднился с ними.