Чурыня очнулся от солнца. Он сжал веки, но солнце проникало сквозь них, сквозь тонкую красную пленку, которой они стали. Там, за пленкой, колыхались тени — и таяли в море кипящей белизны. Он никогда не думал, что белизна может быть такой беспощадной, такой болезненной, словно раскаленное добела железо в руках палача — железо величиной с небо. Белизна обжигала не только глаза — всё тело полыхало, он чувствовал, как вспухает пузырями и лопается его кожа…
— В этой стране каждый день чувствуешь себя пьяным, — проворчал Туратемир, оглядываясь на страшного пленника. — Мне мерещится, что птицы подглядывают за нами, а деревья перешептываются за спиной. Я боюсь, что они вытащат корни из земли и набросятся на нас. Ни с какой, самой обильной выпивки, меня еще не посещали такие страхи!
Мерген, проследив взгляд попутчика, покачал головой:
— Надо бы накрыть мангуса получше, а то солнце спалит его начисто.
— С чего это?! Велено, чтобы все смотрели, какого мангуса изловил темник Бурундай, а если его прикрыть, то как узнают, что это — мангус?
— А если не прикрыть, то как узнают, что это не просто какой-то обгорелый урусут, подобранный на пожарище? — возразил Мерген.
— Ну это-то просто, клянусь рогами Эрлига! Где ты видел, чтобы человек так обгорел — и был жив?
Мерген оглянулся на пленника и передернул плечами — «Сээр!!». Борода, усы, волосы свисали вместе с лоскутьями отставшей кожи. Мутные струи сукровицы стекали на грудь, пропитывали рубаху, нос ввалился, задрав растянувшиеся ноздри едва ли не прямо вперед, из углов плотно закрытых глаз стекали две почти черные струйки…
Хорс Дажьбог [212] обрушивал на него всю свою огненную мощь. Всю ненависть к Нави и ее обитателям.
Гори, навий выползень. Гори. Стань пеплом, нежить.
Ты не понимаешь, Тресветлый! Мне нужно было стать таким, понимаешь, нужно! Это — единственное оружие против них…
Великий Хорс не слышал. Бог, знавший только один, ясный и неизменный путь — от восхода к закату, Он не понимал и не принимал ночных путей, кривых троп, засад, оборотничества, черной ворожбы. Нежить должна быть сожжена. Это — неизменно, как череда рассвета, полудня и заката.
Что ж, нежить должна быть сожжена, Тресветлый… только одно, всего лишь одно — я не просто нежить, не только навий. Я не выполз из мрака, ведомый одним лишь голодом. У меня здесь есть дело. И я никому, даже Тебе, сын Сварога, не позволю помешать этому делу. Потому что оно важнее меня.
Я даже навь во мне не позволю Тебе убить, Тресветлый. Извини, но она — действительно мое единственное оружие. А я не могу выпустить оружие из рук сейчас, когда они на нашей земле и битва еще не кончена. Не могу позволить себе умереть. Извини, Тресветлый. Делай свое дело — жги. А я — я сделаю свое. Буду гореть, но сделаю… И даже Ты не встанешь у меня на пути…
Раскаленная белизна растопила всё. Всё, кроме него. Было очень больно, очень хотелось раствориться в этой белизне, позволить ей расплавить и себя, отдохнуть… но было нельзя. У него было дело. Он не помнил, какое, но это было неважно, он обязательно вспомнит, потом. Главное — оно было. А значит, должен быть и он… хотя очень хочется не быть…
Песню пропой мне, волк-одинец,
Зеленоглазый мой брат…
— Смотри! Он говорит что-то! Может, просит пить? — взволновался Мерген.
— Да будь я проклят, если подойду к нему с водой или иным питьем! — Туратемир коснулся щепотью лба, жирного подбородка и не менее жирной груди, укрытой кожаным куяком.
— Заклинания! — заорал коротышка Тас-Таракай. — Мангус говорит заклинания! Заткните ему пасть, живее, а то из земли полезут мёртвые урусуты и сожрут нас!
— Это не заклинания, — проговорил сотник Искандер Неврюй [213] , подъезжая к саням. — И он ничего не просит. Он… он поет!
Сотня Неврюя сопровождала сани с пленными. По другим дорогам к стану Джихангира ехало еще двое саней, и каждые сопровождало по сотне конников. На тех санях лежали тела погибших урусутов и поднятых мангусом мертвецов. Те сани должны запутать урусутских мангусов, если они колдовством станут искать своего сотоварища.
Роман очнулся далеко за полдень. С трудом приоткрыл отекшие веки. От удара булавой по шелому в голове до сих пор позванивало. Перед лицом маячили какие-то пятна, и лишь когда он как следует проморгался, они слились в бледное лицо Игамаса.
— Здорово, белоглазый… — проговорил он негромко — во рту было сухо и гадко, как с самого лютого похмелья. — Вот уж выпала нам с тобою недоля… А старшой где, Чурыня?
— Вот, — мягко выговорил Игамас, утирая свои и впрямь ставшие еще светлее прежнего серые глаза рукавом кожуха и кивая вверх.
Роман перевалился на спину, точней сказать, на стянутые за спиною руки, и несколько долгих мгновений молчал, глядя на растянутое на деревянном косом кресте черное тело, больше всего похожее на обгоревшую куклу Масленицы. Сукровица продолжала сочиться с личины из угольно-черных пластин скупыми маслянистыми каплями.
Обретя дар речи, Роман начал браниться самой злой бранью, какую только знал.
— Они что ж, в костре жгли его? — выдохшись, проговорил он, кипя от злости.
— То не они… — трудно вымолвил Игамас. — То Сауле [214] … Солнце…
И заплакал.
— Не плачь, — подал голос Перегуда с той стороны креста. — Рано плачешь. Живой он еще…
— Оттого и плачу… так жить…
— Рано! — повысил голос Перегуда, подымаясь на локте. — Рано еще…
И впрямь, когда солнце начало клониться к окоему, а длинные тени легли под копыта чужацких коней и полозья саней, куски угля начали осыпаться с лица и рук Чурыни. Под ними открывалась по-юношески свежая голая кожа. Налились под веками глазные яблоки, уже было вытекшие темным соком на щеки.
— Добре… — проговорил он сперва еле слышно, с сипением вдохнул воздух, откашлялся, схаркнул на дорогу под некованые копыта, повторил уже в голос: — Ох, добре! А я еще на Сварожича нарекался, светить Ему вечно… как на десять лет помолодел… только вот те усы Он мне зря, того… хороши были усы, жалко. Эй, челядинцы! Ни у кого того зеркальца не найдется?