— Все эти поэты — идиоты, — сказал Марьянович.
— Просто они не видят в своих стихах то, что умеете увидеть вы, — возразила Марина.
Потрясенный Марьянович попытался осмыслить услышанное и пригласил Марину в номер.
— Уже слишком поздно, — заметила она, внимательно следя, чтобы на этот раз дверь защелкнулась.
— Я не пью, — отказалась она и хлопнула полстакана коньяка.
— Я влюблена только в литературу, — предупредила она, нежно гладя Марьяновича по щеке.
— Я никогда не буду вашей, — поклялась она, помогая Марьяновичу раздевать ее.
Потом в ванной они играли в «кораблики», и она издевательски наслаждалась разговором о литературе. Непривычный к подобному изыску певец пучил глаза и выпевал дифирамбы русской душе и русской культуре.
Назавтра Марьянович удостоился в антракте вежливого разговора со скромным музыковедом в штатском.
— Я уважаю ее как человека! как культурную, образованную женщину! — возмущенно заявил он.
Марина же в ответ на грозные предупреждения факультетского кэгэбэшника оскорбленно отвечала:
— Мы говорили о музыке Чайковского.
Знакомые, малознакомые и вовсе незнакомые жили их упоительным романом. Она провожала его в аэропорту; она уже вошла в высокий мир искусства и зарубежных гастролей! щелкали фотокамеры; Джорджи артистично промакивал глаза. И улетел восвояси, скотина такая, наобещав с три короба: Париж, Греция, отели, машины и казино.
Вслед за чем Марину без треска и бесповоротно вышибли из Университета.
Подобрали ее фарцовые мальчики легендарного Фимы Бляйшица. Подобрали, обогрели и приставили к делу.
А дело было такое: они за Выборгом тормозили автобусы с финнами тряпки фарцевать, а Марина тем временем оказывала интуристам услуги иного рода, женского: комплексное обслуживание. Чего же зря деньгам залеживаться: плюс сотня марок с головы, исполнительнице — четверть, организаторам — остальное. Вернее, конечно, не с головы, а… ну, ясно.
Сдельная оплата стимулирует производительность труда. Быстро усвоив эту экономическую истину, Марина освоила прогрессивную французскую технологию. Без сомнений, она была талантливым работником. И легенда о ней проникла на Невский тогда, когда впервые финский автобус достиг Ленинграда, обслуженный поголовно.
Это тяжелый труд, и вечерами восходящая звезда культурно отдыхала в каком-нибудь ресторане на Невском…
А на Невском в те времена, господа-товарищи, давали за десять финских марок три рубля — советских, деревянненьких. Не то рупь был здоровый, не то марка хилая, не то менялы глупые, а только откуда ж взяться при таком-то обменном курсе разгулу и расцвету валютной проституции. И секс был нам чужд как буржуазная отрыжка. Правда, и отрыжка бывает приятной — смотря чем угощался.
С другой стороны, Салтыков-Щедрин Михаил Евграфович, писатель столь исконно и глубоко российский, что временные пертурбации на остроте его творчества никак не сказываются, еще сто лет назад отметил: «Финны по природе своей трезвенники, но попадая в Петербург, упиваются обычно до совершенного освинения». Марина по филфаковской программе до Щедрина не дошла и к постижению классической мудрости возвысилась собственным скромным опытом; что бесспорно делает ей честь, хотя и не ту, которой она лишалась, приобретая этот опыт.
Турмалаи между прочим снимались в кабаке. Дополнительная прелесть состояла в том, что к ответственному моменту они походили скорее на упомянутых хрюкающих непарнокопытных, нежели на жеребцов, и были уже абсолютно неспособны к тому, за что однако и расплачивались со скандинавской честностью.
Но тот длинный рыжий финн из «Европы» был просто какой-то ударник капиталистического труда. С крестьянским упорством он вбивал в себя рюмку за рюмкой и только шире таращил голубые глаза, в которых уже мерцала водка. Если огурец, по утверждениям ботаников, на девяносто семь процентов состоит из воды, то финн, сравнявшись цветом с вышеозначенным огурцом, состоял на девяносто семь процентов из водки. Иногда он отрывал руку от рюмки, чтобы проверить внимательно, на месте ли Маринины бедра, достичь обладания которыми и представлялось ему конечной целью наливания. Второй рукой он держался за стол, как воздухоплаватель — за край гондолы.
— Господи, и куда ты ее сливаешь? — не выдержала Марина, посасывая свое шампанское.
— Сливаю? в деревянную ногу, — объяснил финн.
Марина ошарашенно пощупала его ноги:
— Тьфу! чуть не поверила. Ничего ноги не деревянные.
— Да? А мне казалось, — удивился финн. — Тогда в деревянный…
— Э. Нет у тебя ничего деревянного, — пренебрежительно убедилась она.
— А это уже твоя забота, — на удивление трезво рассудил клиент.
Очевидно, на последние три процента его организм состоял из стали, потому что после закрытия ресторана он отпустил стол и твердо взялся за круглую Маринину ягодицу, и в такой не совсем удобной, но однозначно решительной позе был прибуксирован в свой номер. Одна рука у него, значит, была опорная, а другая — питейно-курительная: рюмку он сменил на сигару, которые стал высаживать одну за другой.
И Марина отработала свою зарплату тяжелее, чем с целым автобусом, тяжелее, чем ткачиха на двадцати четырех станках в последний день годового плана. Отпрыск пахарей и лесорубов был жилист, как трос, и неутомим, как мельница.
— Я думал, русские женщины горячие, — беспардонно заявил он, придымливая шестую сигару.
— Я те устрою небо в алмазах, — злобно пообещала Марина.
Да есть ли на свете такая сила, которая превозможет русскую силу, справедливо воскликнул другой гениальный русский классик, Гоголь. И он был, конечно, прав. Потому что к пяти часам утра назойливый суомский ездок являл собой бездыханное тело, лишенное скелетного остова. Гавана слала дымок из сжатых челюстей. Алкогольная капля сползла из глазницы. Постель напоминала белый флаг, выдранный из вальков прачечной линии.
Дрожащими пальцами Марина отсчитала из бумажника свой гонорар, отдышалась под душем и, пошатываясь, ушла в предрассветный мороз.